Когда же Демьян Николаевич вышел на пенсию, первыми словами ее были: «Ну слава богу, теперь пускай Македонский лопнет от злости!»
Я раскрываю эти маленькие секреты Демьяна Николаевича и испытываю некоторую неловкость перед ныне здравствующим стариком, который никогда не давал мне права писать о нем и уж тем более выносить перипетии его жизни на суд посторонних людей.
Делаю я это втайне от него, изменив, конечно, все имена и надеясь, что повесть не попадется ему на глаза. Так оно скорей всего и будет. Но если, не дай бог, и прочтет он ее, то думаю, что не узнает себя, как человек не узнает своего голоса, записанного на магнитофонную ленту. Может быть, ситуация и покажется знакомой, но я слишком хорошо знаю Демьяна Николаевича! Скорей всего он кого-то другого опознает в человеке по имени Демьян и бессознательно разовьет в своем воображении это узнавание и сходство. Впрочем, все может быть. Я ведь не занимаюсь оправданием или осуждением Демьяна Николаевича: не хватало бы мне еще судить старика. Я рассказываю о семействе Простяковых со всей добросовестностью, на какую только способен, не скрывая, как говорится, теневых, но и не выпячивая освещенных сторон этого клубочка жизни. Ну а поскольку они — человеки, я не могу, конечно, делать это без определенной симпатии к нему. Тут я в чем-то согласен с Сыпкиным, который, если вы помните, очень интересно, по-моему, высказался о причине своей любви к людям. Это уж ваше дело, великодушный мой читатель, судить, если придет охота, о Простяковых, Скворцовых и прочих людях, о которых я рассказываю. А заодно и обо мне самом тоже. Вину я свою признаю полностью, на снисхождение не рассчитываю, хотя вы, конечно, заметили мое льстивое обращение к вам: терпеливый, великодушный. Но, уверяю вас, так оно и есть на самом деле! Вы терпеливы и великодушны, если уже осилили мой утомительный рассказ до этой далекой от начала страницы и прочли эти строки.
Мне же давно пора продолжить повествование и не мешать вам больше своими рассуждениями.
Итак, Демьян Николаевич шел однажды в канун Нового года по Тверскому бульвару в сторону Никитских ворот и нес тяжелый старый портфель, набитый вкусными вещами. Душные очереди в Елисеевском, толкотня и людской гомон, усталые, злые продавцы — все это теперь рассеялось и забылось, а осталось только ощущение безбрежной свободы и удовольствия. В портфеле была языковая колбаса, швейцарский сыр, зеленый горошек, бутылка сухого шампанского и, главное, три баночки майонеза, который пропал во всех магазинах, а тут, в Елисеевском, к счастью, появился вдруг, упал с небес, как манна, приведя в радостное возбуждение толпу; все в магазине сразу зашевелилось, послышались возгласы: «Майонез! Майонез!»; люди дрогнули, кинулись к кассам, все смешалось, нарушилась очередь и тот трудно уловимый порядок, который существует у толпы только там, где есть очереди. А Демьяну Николаевичу повезло на сей раз, потому что именно в этот момент он уже приближался к окошечку кассы, не рассчитывая, конечно, на майонез.
Он шел теперь по морозцу и улыбался, предчувствуя радость Татьяны Родионовны, которая, как и сам он, не могла уже представить себе праздничного стола без салата оливье: так уж повелось у них в доме.
Смеркалось, и уже зажгли фонари. Накатанные до блеска ледянки на бульваре, похожие на черные длинные полыньи, отражали электрический свет. Неистребимые, они и побитые скребками дворников были скользки и манили прохожих к мгновенному разбегу и короткому, стремительному скольжению, к детской этой, зимней забаве, рождающей смех и беспричинную, взрывную радость. Ветви деревьев, убеленные снегом, смыкались над головой, и фонари с какой-то сказочной таинственностью освещали белое одеяние заснеженных ветвей. Был тот час, когда фонари казались еще необязательными, а свет стынущего, морозного неба был еще ясен, словно бы там, в вышине бледного неба, и не наступал еще вечер, уж спустившийся на землю. Здесь, на бульваре, среди старых деревьев, фонаря казались декоративными светильниками, зажженными только лишь для того, чтобы люди могли любоваться хитроумными переплетениями белых ветвей, сверканием снежинок, лаковым блеском черных ледянок и тем пушистым и словно бы замкнутым, ограниченным снежным комом света, который исходил из глубины неподвижных и промерзших ветвей.
Мороз был сильный, но Демьян Николаевич и не чувствовал его, как бывало в детстве. Он с такой расслабляющей нежностью думал в эти минуты о Москве, об этом старом бульваре и так хорошо у него было на душе, так много жизненной энергии ощущал он в немолодом своем теле и в таком блаженно-приподнятом состоянии вышел к Никитским, что тот огонь, который он вдруг увидел напротив, на пустом и непривычном голом месте раздвинувшейся вдруг площади, вызвал в нем удивление и восторг, как если бы это рыжее, огромное пламя на месте снесенных домов зажгли специально для него.
Он увидел все это сразу, охватил взглядом, услышал сразу все звуки и все краски, а подходя ближе, понял, что все это видел уже давным-давно и все-таки видел опять впервые. И опять в возбужденном его сознании столкнулись все чувства, на какие только он был способен.
Напротив знаменитой церкви на углу Герцена и Никитских ворот снесли старый квартал. Были там раньше какие-то магазины, и он заходил в них когда-то, но теперь не мог уже вспомнить, какие именно магазины были. И только помнил табачный киоск и черноусого чистильщика в маленькой будочке.
Ясное небо над Москвою было еще светло-синим. Но оранжевое пламя, огромным полотнищем взмывавшее вверх, попирающее остатки трухлявых балок, сгруденных бульдозером в кучи, словно бы сразу надвинуло кроваво-черную ночь. И даже небо отсюда показалось вдруг багряно-синим и тревожным. В него летели, бешено извиваясь, искры, пронзали ледяной его мрак и гибли. Бормотал мотор бульдозера. Подъезжали то и дело голубые самосвалы к кирпично-белой груде щебня, а над этой грудой, в розовой пыли, подсвеченной трескучим огнем, красная железная рука землечерпалки, складываясь, заграбастывала щебень зубастым, ободранным до оловянного блеска тяжелым ковшом и, возносясь на мощнейших своих шарнирах, в скрежете и грохоте напрягающегося мотора поворачивалась, зависая над кузовом ждущей машины. Самосвал вздрагивал под тяжестью рухнувшего щебня и утопал в розовой пыли.
Всего лишь два человека в брезентовых робах видны были на площадке, возле костра: и только машины, машины, машины — там, на площадке, и здесь толпящиеся и несущиеся вдоль по улице. И другие люди, отрешенные от тех огненно-каменных дел, бегущие вдоль дощатого временного заборчика. Как всегда, сверкали холодным лаком торопливые машины, распуская шлейфы пара на морозе, как всегда, проходили мимо люди, и никому как будто бы не было дела до привычной уже всем им картины разрушения.
Демьян Николаевич тоже не впервые, конечно, видел все это. Но на сей раз был он ошеломлен и подавлен видом великолепного и нечеловечески яростного разрушения, перед которым стоял как вкопанный.
Рухнуло что-то очень привычное людям и как будто бы вечное. А там, за грудой пыльного щебня, за огнем обнажилась вдруг, никогда не виденная Демьяном Николаевичем, малюсенькая, приземистая церковка с маленькой луковкой, скособочившаяся под запыленной шапкой снега. Она была так мала, что раньше из-за домов ее и не видно было. А теперь вдруг выдвинулась и, розовея в дрожащем свете пламени, сама как будто дрожала от страха и ужаса, раздавленная громадами домов, которые обступили и вознеслись теперь над ней. От этой церквушки взгляд летел к ближним большим домам, а от тех ближних к далеким новоарбатским небоскребам, которые теперь тоже были видны в лиловом небе голубыми каскадами огней, словно это и не дома были, а небесные какие-то чертоги. Но с этих высот изумленный взгляд опять падал на крохотную церквушку, которая так пропылена была, что казалось, будто она из сырой коричневой глины вся вылеплена, не успевшей еще даже просохнуть.
Все было таинственно в восприятии Демьяна Николаевича. И странно ему было видеть, что люди даже не приостанавливались взглянуть на исчезнувший вдруг квартал.