— Ну как же так! — сказала она с тоскою. — Почему же именно в этот день?!
Денисов пытался понять все те сложные чувства, которые смяли и отбросили ее в прошлое, и, отчасти понимая мистическую ее тоску и смятенность, возникшую от случайного совпадения, от потустороннего как будто бы укора и напоминания, сам в то же время не мог и не хотел принять этого всерьез, хотя и у него что-то пугливо съежилось в душе, какая-то жилка неприятно напряглась. Но он сказал:
— А что случилось-то? — Не понимая главного, не зная о «красивом и умном юноше», который должен был прийти, но не пришел, оставшись в памяти торжественной, как засохшая гортензия, и нелепой фразой «Самый красивый и умный на свете». — Что случилось? — повторил он с явной попыткой отвлечь ее и себя. — Ну было бы письмо с фронта или какие-нибудь стихи его, а то тетрадка! По арифметике! Я, конечно, понимаю, но... не надо, — попросил он с надеждой.
А она тихо спросила:
— Он писал стихи?
— Наверно. Тогда многие писали.
— Нет, ну а он-то? Он писал?
— Не знаю. Он не говорил. Во-первых; он на четыре года был старше меня или даже на пять, а это в том возрасте целая вечность, а во-вторых, я редко гостил у них: мой отец был военным, мы не жили в Москве. Я его любил, конечно, как старшего, но он этого не замечал. Последний раз я его видел году в сороковом, наверное, летом. Ему уже было шестнадцать. Помню, он с кем-то подрался во дворе, прибежал домой, из носа у него кровь... Он под кран умываться, а тетя Маша спокойно спрашивает: «За что это тебя?» Коля улыбнулся и говорит: «Это у меня нос слабый». — «Ну иди, — говорит, — тогда, переодень рубашку». Это меня больше всего поразило! Если бы я подрался, мне бы от матери и от отца так бы влетело! А она понимала, что парню иногда надо и подраться. Вообще он красивый был парень, худой, мускулистый, плавал хорошо...
Дина Демьяновна слушала Денисова, и ей казалось, что он рассказывает о другом человеке. Но этот другой ей тоже нравился, и ей было приятно слушать. Какое-то странное чувство родства испытывала она, не сводя глаз с Мити Денисова, — очень острое, сильное и подавляющее ее чувство. Будто бы она слушала рассказ отца или матери о себе самой, о том, чего она не помнила и не могла знать. У нее даже голова кружилась от этого странного состояния.
— Вот уж не думала, — сказала она. — Колюня и вдруг — подрался...
— Ну почему же... Он умел драться. А кстати, почему Колюня?
— У нас так в семье повелось. И вообще я совсем другим его помню. Совсем! Что-то у меня от дыма, что ли... голова... По-моему, очень жарко, душно стало. Пойду-ка я подышу.
И она, накинув пальто, вышла.
Печка уже прогорела, и от нее исходил каленый, глиняный жар.
Дина Демьяновна долго не возвращалась, и Денисов тоже поднялся.
Она стояла на крыльце, на маленькой открытой терраске, прижавшись к деревянному стояку. Денисов оставил двери открытыми, и слабый огонек помог ему различить ее в густой тьме.
— Это вы, Митя? — спросила она так, будто кроме него кто-то еще был в доме. — Вы, наверное, жалеете, что приехали сюда? Но что же теперь... Я понимаю. А я тут даже озябла, я теперь пойду, а это... это по тропке к лесу и... там увидите. У вас есть спички?
— Да, — ответил Денисов, смущаясь. — Спасибо.
Изморось, которая совсем недавно туманом висела в теплом воздухе, обметывая лаком красные ветви кустов, траву, порожки крыльца и тропинку, теперь как будто бы обмерла в ночном холодочке, потяжелела и просеялась вся на землю. Промытая тьма ночи стала еще темнее. Теперь даже шорох одежды стал явственно слышен в оцепеневшей тьме. Чудилось, будто в огромном пространстве этого ночного оцепенения только они и остались в живых, два теплокровных существа на целый мир.
— А там, — сказала Дина Демьяновна, — за домом... Там горсточка земли с могилы... и куст гортензии. По ночам цветы ее светятся. Летом, конечно, когда распускаются цветы.
— С какой могилы?
— Колюниной... Вы не знали?
— А зачем это?
— Это Мария Анатольевна... Она не хотела на кладбище... Не знаю, не знаю... Я не знаю! И не спрашивайте, пожалуйста. Ну, наверно, потому, что воины... всегда... воины, павшие на войне, не на кладбищах лежат, а в полях, на лесных опушках, возле дорог. Ну как же можно иначе! Это все ихнее... У них никогда не было кладбища, а были только могилы братские и редко... простые, одинокие, когда одного хоронили.
— Но это ведь не могила.
— Нет, конечно, не бойтесь, там просто горсть земли... Вот ведь, господи, я еще и напугала вас. Простите, — сказала Дина Демьяновна с ознобом в голосе.
— Вы плохо меня знаете. Хотите обидеть? За что?
— Я?! Ни в коем случае... Что вы! Что вы! Я просто ужасно устала! И все... Простите, Митя. Я отвратительная баба и... ненавижу себя.
Она ушла и закрыла за собой дверь, обрубив тот слабый огонек, который прокрадывался из комнаты, вылепливая возле крыльца голые ветви сирени, окрашивая их смутной, паутинной серостью. Денисов словно бы провалился в мрачный и сырой погреб. И впервые за все это время с нарастающим раздражением пожалел, что увлекся и приехал сюда и что теперь волей-неволей придется ждать рассвета в душной комнате в обществе усталой и комплексующей женщины, к которой он вдруг потерял всякий интерес.
Когда он вернулся в дом, в прогорклую и сырую духоту комнаты, в которой теперь, с улицы, явственно пахло жженым керосином и тряпьем, он увидел расстеленную кровать, накрытую рваненьким ватным одеялом коричневого цвета.
— Это для вас, — сказала Дина Демьяновна. — К сожалению, у меня нет ключей от комода, а там белье. Но это все чистое, и вы не беспокойтесь... Мама всегда проветривает и прожаривает все на солнце, выколачивает... — она говорила это и знала, что он сейчас спросит, где же ляжет она сама. — А сама я спать не хочу, и вы не беспокойтесь обо мне, — сказала она таким тоном, что у Денисова пропала всякая охота шутить. Он совсем не то хотел, что думала Дина Демьяновна, он хотел сказать в шутливом, конечно, тоне, что один ни за что не ляжет, но, слава богу, понял, что это прозвучало бы грубо, хотя то, что он все-таки сказал, произвело на Дину Демьяновну еще более тягостное впечатление.
Он сказал:
— Вы, Диночка, так обо мне заботитесь, будто бы я здесь гость случайный, а вы хозяйка... Будем считать, что я, как промотавшийся в жизни гуляка, приехал в имение своего родовитого дядюшки. Эдакий племянничек, которому хоть и не принадлежит имение, но по праву наследства и так далее... он может надеяться, что дядюшка в своем завещании не забудет... А вы, милейшая и совершенно необыкновенная дочка управляющего... Вы... Я смотрю, вы не хотите играть в эту игру... Жаль.
И только тут он сообразил, как обидно ей было слышать это, как точно ложились условия игры на те жизненные обстоятельства, которые свели их в этом доме и которые, к сожалению, именно в такую приблизительно зависимость и ставили их...
— Я шучу, конечно, — сказал он, но было уже поздно. — Я шучу, — повторил он.
Это глупейшее «я шучу» было, пожалуй, совсем излишне в данном случае. Вообще эта присказка «я шучу» всегда неуместна, и всегда человек прибегает к ней только после какой-нибудь омерзительной нелепости или обидной грубости, сказанной невпопад и выставляющей его самого в некрасивом виде. Ох уж это «я шучу»! Кто не вспомнит среди своих знакомых такого бодрячка, который искренне считает, что присказкой этой снимает с себя вину за оскорбление, и который, не умея шутить, не владея острым словом, ляпнет глупость, рассмеется, довольный сам собой, и добавит миротворчески: «Я шучу».
Дина Демьяновна, бесконечно уставшая, приняла все это так близко к сердцу, так обидно ей стало и так жалко самое себя, что она не стерпела и заплакала. Но при этом совсем не рассердилась на Денисова; сил уже не хватало на это. И когда он, бубухающим голосом просящий у нее прощения, набухший стыдом, растерянный и жалкий, придвинулся к ней на стуле и в полутьме комнаты, словно бы силой желая унять ее слезы, инстинктивно обнял ее, привалил к себе на грудь и стал жалеючи гладить волосы, а потом потихонечку робко целовать ее щеки, мокрые от слез, — когда он все это стал делать, Дина Демьяновна в покорней отрешенности притаилась, чувствуя наждак его щеки, слыша водочный перегар в его дыхании, и вдруг, помимо своей воли, будто бы иначе и нельзя было поступить, поцеловала его тоже в щеку, скользяще и нечаянно, и сама же испугалась этого, и сердце у нее заколотилось так, что ей жарко стало и не хватало воздуха... А Денисов, словно бы тоже должен был, соблюдая неписаный ритуал, пойти еще дальше, и тоже, будто бы не в силах уже ничего изменить, поцеловал ее в губы... И тут рука его, повинуясь другой уже какой-то силе, сопротивляться которой он уже не властен был, — рука его, лежавшая на плече Дины Демьяновны, скользнула вниз и легла на поясницу. А Дина Демьяновна, бездумно и безвольно, повернула голову свою так, чтобы ему было легче и удобнее целовать ее, чтоб он не очень напрягался, перегибаясь к ней, хотя самой ей и не стало удобнее от этого...