И вот мы здесь.
Наша капуста квасилась под деревянным гнетом в нашем собственном эмалированном ведре на нашем балкончике. На наших окнах висели наши занавески, сшитые мамой из дешевого льна в бежево-коричневую клетку. Наш холодильник размером с коробку для обуви, который пьяный сантехник Вася прикрутил к стене, потому что в кухне не было места. Холодильник манил, словно маленький висячий сад Семирамиды. Каждую ночь, засыпая в своих собственных четырех стенах, мама чувствовала… в общем, она чувствовала, что все еще живет в большевистской коммунальной утопии.
Нас окружали картонные хрущобные стены. За одной из них украинка Юля вопила на своего гулящего мужа. Этажом выше чопорный Андрей репетировал заунывную партию контрабаса из Шестой симфонии Чайковского под гортанное остинато ссорящихся узбеков с первого этажа. Хуже всего были полковник Швиркин и его жена Нина с вечным шиньоном. Эти сидели тихо как мыши, но с их кухни совершенно недопустимым образом разносились райские запахи жареных цыплят, и весь дом мечтал их линчевать.
Цыплят мама не могла себе позволить. Просидев несколько лет в отпуске по уходу за ребенком, она все еще отказывалась возвращаться на работу. Родственники ворчали, но она настаивала, что должна каждую минуту проводить со своим Анютиком. Вот мы и жили в основном на папины алименты — 45 рублей, меньше половины жалкой советской зарплаты. Иногда мама прибавляла к этому грош-другой, давая уроки английского Сурену, армянскому юноше с пушком на верхней губе, сыну арбузногрудой мамы с пушком на верхней губе. «Лариса Наумовна! Я все понял, — скулил Сурен, — кроме этого вот странного слова, которое везде. Т-х-е?» Так он произносил the.
После оплаты коммунальных услуг и транспорта у мамы оставалось тридцать рублей на еду. Теперь она с удовольствием вспоминает, как мы жили на рубль в день. То же девчачье легкомыслие освещает ее лицо, когда она рассказывает, как работала уборщицей в наш первый год в Америке. В те ранние диссидентские годы бедность — или, скорее, нищета — была окутана флером романтики, сопротивления.
Один советский рубль, сто копеек. Мятая бежевая бумажка с серпом и молотом в окружении пышного венка из колосьев. Мама тратила ее с умом.
— Пожалуйста, пожалуйста, не совсем гнилую, — умоляла она курносую антисемитку бабу Маню в «деревяшке», подвальном овощном магазине, пропахшем до боли знакомой советской вонью разложения. Почерневшая капуста обходилась в восемь копеек, столько же стоила морковка. Картошка была такая же дешевая и плохая. Обычно мама ходила за продуктами в «стекляшку». К ней надо было идти через грязный овраг. По дороге мама нервно перебирала мелочь. Тридцать копеек на молоко, и пятнадцать вернут за бутылку, подсчитывала она. Тридцать две копейки — десяток яиц, причем три будут разбитые. Этого может хватить на неделю.
Оставалось несколько монет на животные белки из магазина с зазывной вывеской «Домашняя кухня». Это была кривобокая деревянная хижина, оставшаяся от деревни Давыдково, — мрачный призрак, маячивший посреди замусоренного поля. С какой бы стороны ты ни пришел, приходилось пробираться через завалы мусора. Мы шли словно в бой. Надевали резиновые сапоги, мама клала в карман йод на случай, если я порежу ногу ржавой банкой. Зимой алкоголики украшали снег вокруг «Домашней кухни» вензелями мочи, выводя слово «хуй». К сведению: чтобы фигурно мочиться в состоянии алкогольного опьянения, нужна большая сноровка.
В «Домашней кухне» мама на 24 копейки покупала 125 граммов мяса «на гуляш». Еще в магазине продавались котлеты, соотношение мяса и наполнителя в которых вызывало в памяти еще один анекдот хрущевской эпохи. «Куда Лысый дел весь хлеб? — В котлеты». Мама их не покупала, мы были бедные, но гордые.
На нашей собственной пятиметровой домашней кухне я взяла на себя обязанность проверять гуляш и предупреждать маму о его недостатках. Меня бесконечно завораживала многоцветная вселенная несовершенств, содержащихся в одном кусочке говядины. Если мясо несколько раз замораживали и размораживали, на срезе был виден приятный глазу контраст пурпура и серого. Сухожилия и жир переливались оттенками слоновой кости. Синеватые пятна на лежалом мясе приобретали металлический блеск; если свет падал правильно, можно было увидеть настоящую радугу. И штамп — как я любила ярко-фиолетовые государственные «печати свежести», встречавшиеся на некоторых кусочках.
После срезания дефектов 120-граммовая порция мяса уменьшалась вдвое, но мама была изобретательна. Сидя на белом табурете, я смотрела, как она медленно крутит ручку неудобной мясорубки, прикрепив ее к подоконнику. Мне было ее жалко. В других семьях мясорубку прилаживали папы. Мамина всегда беззащитно и по-женски вихлялась. Мама часто прокручивала гуляш с луком и хлебом и делала фрикадельки, которые затем опускала в бульон на голой суповой кости. Будучи в романтическом настроении, она добавляла капусту и называла свой суп «пот-о-фё», объясняя, что читала о нем у Гёте. Этот веймарский пот-о-фё я предпочитала рагу, которое она готовила из гуляша и замороженных комков гювеча — богатой витаминами овощной смеси из социалистической Болгарии со слизистой бамией в составе. Я питала глубокое недоверие к социалистической Болгарии.
К воскресенью у мамы неминуемо кончались деньги, и тогда она заливала яйцами поджаренный на сковородке; черный хлеб. Это была нищета во вкуснейшем и красноречивейшем ее проявлении.
Мы с мамой были счастливы вдвоем, в нашей частной идиллии, такой несоветской и интимной. На сэкономленные копейки она покупала милые бесполезные подарки, которые оставляла на моей кровати раз в несколько дней. «Фауст» Гёте в фиолетовом переплете (мне было четыре года). Или громыхающий ткацкий станок, которым я ни разу не пользовалась. На пятый день рождения я получила пластинку — «Соловей и роза» Оскара Уайльда. Мы праздновали вдвоем. Мама решила кутнуть и приготовила жареную утку, начиненную кислой капустой. Она выключила свет, зажгла свечи, поставила пластинку. Задушевный голос читал нараспев: «Соловей еще сильнее прижался к шипу… и все тело его вдруг пронзила жестокая боль. Все мучительнее и мучительнее становилась боль, все громче и громче раздавалось пенье Соловья, ибо он пел о Любви, которая обретает совершенство в Смерти…».
К концу сказки я уже рыдала до икоты.
Я тоже осыпала маму подарками. Обычно это были рисунки, тактично избегающие советской тематики: никаких надписей «СССР», никаких Юриев Гагариных, улыбающихся из недр скафандра. Я была не так прямолинейна, как мой друг Кирилл, чье живописное творчество вращалось вокруг вожделенной гэдээровской игрушечной железной дороги. Я работала тоньше: у меня были сплошь принцессы, нарисованные по шаблону, всегда одетые в женственные заграничные наряды и с огромными нейлоновыми бантами в косах. Моя антиматериальная мама не реагировала. Она продолжала одевать меня как мальчика, в старые одежки, и стригла под горшок. Ей казалось, что это прелестно выглядит.
— Моя Анюта! — ворковала она, болтая с друзьями. — Она так похожа на Кристофера Робина с моих любимых иллюстраций Шепарда, правда?
В мыслях я изобретала мучительные пытки для Кристофера Робина и Винни-Пуха, но на маму зла не держала. Как я уже говорила, мы были счастливы вместе и грелись в нашем хрущобном гнездышке в лучах взаимного восхищения, как влюбленные молодожены. Пока не вмешался мамин синдром навязчивого гостеприимства.
* * *
Грязь на улице подсохла, и благоуханный майский бриз трепал тощие яблоньки под нашим окном на третьем этаже, когда на пороге возникли Оксана и Петя.
Мама заприметила их в очереди за гуляшом, и они ей сразу понравились. Она видела их впервые, но, случайно услышав разговор, исполнилась сочувствием. Пара временно осталась без дома и собиралась ночевать на вокзале. Мама тут же пригласила их к нам.
На следующий день в квартиру позвонили. За дверью стоял мужчина с висячими усами и синими кругами вокруг глаз. Всю его нижнюю половину заслонял громадный сенбернар.