Но я все равно любила советский Новый год. На балконе густо пахнет смолой — там дожидается украшения наша елка. Моя миниатюрная мама, балансируя на шатком табурете, достает из верхнего шкафа коробку с елочными игрушками, завернутыми в грубую аптечную вату. В последнюю неделю декабря на прилавки выбрасывали припасенные заранее деликатесы. Папа приносил из «Праги» белую коробку с фирменным шоколадным тортом, мамина авоська раздувалась от ароматных тонкокожих абхазских мандаринов. И мы с нетерпением ждали Бабаллиного праздничного заказа с дефицитными продуктами из Госстроя. Нельзя было угадать, что дадут в этом году. Я молилась, чтобы был нежный балык вместо высоко ценившейся, но отвратительной печени трески в банках.
В Филадельфии не было снега в наш первый тамошний декабрь. Хуже того — братья-эмигранты всерьез предупреждали друг друга не ставить елок, потому что еврейско-американские спонсоры любили нагрянуть невзначай, разнося мезузы или ношеную одежду. Наши щедрые спонсоры выходили из себя при виде хвои и иногда даже докладывали о беженцах-вероотступниках в Еврейскую семейную службу. Многие выходцы из Союза не понимали, что их еврейство теперь религия, а не просто «национальность», вписанная в пятую графу красного паспорта, от которого они отказались. Спонсоры, в свою очередь, понятия не имели, что в СССР Рождество было под запретом и что елки, подарки, Дед Мороз и общее веселье — все это было светским социалистическим празднованием Нового года.
Мама послушно зажигала непонятные ханукальные свечи в меноре, которую ей дали. На фанерную полочку рядом с ней она насыпала липких конфет с гадким арахисовым маслом и угольно-черного печенья с какой-то белой синтетической начинкой. Черное печенье! Кто же станет это есть? Конфеты никто не сосал, печенье не разворачивал. Глаза мои с каждым днем становились все тусклей и безжизненней, и мама сдалась. Она купила елку в магазине «все по пятнадцать центов». Не выше сорока сантиметров, из жесткого пластика, украшенная несоразмерно большими красными и зелеными шариками по девятнадцать центов за упаковку — эта елка не сделала меня ни капельки счастливее.
На наш первый американский Новый год мама вместо шампанского открыла липко-сладкое кошерное вино, навязанное спонсорами. А наш праздничный салат оливье ее трудами пережил трансформацию в стиле Pathmark! К счастью, мама не стала мудрить с картошкой и яйцами. Но она заменила нормальную вареную морковь консервированной, а вместо консервированного горошка положила свежемороженый, ярко-зеленый, но лишенный необходимой мягкости. В качестве белка какая-то злая сила надоумила ее взять хрящеватые маринованные поросячьи ножки Hormel. Хуже всего был майонез. Вместо нашего жидкого, пряно-острого «Провансаля» — Hellmann, душивший мамин оливье тошнотворно-сладким пухлым одеялом.
В одиннадцать вечера мама переложила оливье по-пэтмарковски в две чешские тарелки с розовыми цветочками — эти скудные остатки прошлой жизни мы увезли с собой в двух небольших чемоданах.
Тарелки подарила нам Бабалла на последний Новый год в Москве. В тот вечер, прямо перед ужином, она ворвалась в нашу арбатскую квартиру и принялась свирепо отряхивать снег со своего зеленого пальто, матерясь хриплым от «Беломора» и мороза голосом. «Это вам», — сердито буркнула она, вручив маме помятую дребезжащую коробку в авоське. Это был превосходный чешский обеденный сервиз. Вот только Бабалла, полдня простояв в очереди, на обратном пути поскользнулась на льду. Сидя на полу под нашей праздничной елкой, мы рылись в груде фарфоровых черепков. Уцелели только две глубокие тарелки. За ужином Бабалла топила горе в водке и подливала мне в бокал шампанского, пока мама не смотрела. После десерта и боя курантов она повела нас гулять на Красную площадь.
На улице только что кончился снег и стало резко холодать — до минус двадцати. А я была пьяна. Впервые в жизни. На Красной площади! Спасибо морозу, пока мы там бродили, алкоголь струился по моим жилам медленно и нежно, согревая конечности. Под ярко освещенными марципановыми куполами собора Василия Блаженного мы открыли еще одну бутылку шампанского. Начинался 1974-й, год нашей эмиграции. Родители целовались, бабушка невпопад распевала патриотические песни вместе с другими пьяными на площади. А я, визжа от удовольствия, как колхозный поросенок, валялась в свежих пушистых сугробах и подбрасывала в воздух пригоршни снега, осыпавшиеся в свете прожекторов серебристыми фонтанчиками.
В Филадельфии, когда наступал 1975-й, мы с мамой уныло жевали пэтмарковский оливье и потягивали нешипучее кошерное вино из отданных кем-то кружек. А далеко-далеко, на восемь часов раньше, в другой стране, дорогой Леонид Ильич Брежнев снова поправил очки, зазвенел медалями, оглушительно откашлялся и затем зашуршал бумажками, отчаянно отыскивая первую строку своего нового обращения к Родине.
— Дорогие соотечественники!
Эта фраза больше к нам не относилась.
Часть IV
Возвращения
Глава 8
1980-е: Москва в забутылье
Вначале восьмидесятых, на исходе первого десятилетия нашего американского изгнания, я пошла к гадалке.
Карабкаясь в ее берлогу на шестом этаже нью-йоркской Маленькой Италии, я чертыхалась на каждой площадке. Гадалка по имени Терри брала колоссально дорого — девяносто баксов — а ведь я даже не верю гадалкам. Но меня привел к ней приступ профессиональной тревоги.
— Я слышу музыку, — заявила Терри прямо в дверях. У нее был сильный итальянский акцент.
Еще не успев отдышаться, я уставилась на нее в изумлении. Моя тревога была связана с учебой в Джульярдской школе. Откуда она узнала, что я музыкант?
Но дальше гадание не заладилось. Терри, женщина за тридцать, прихлебывала чай из щербатой кружки с надписью «I❤NY» щурилась и изрекала банальности:
— Твоя кузина не любит мужа… В жизни твоей мамы есть человек по имени Беннетт…
Я кивала, чувствуя, как в кармане испаряются девяносто баксов. Финальная реплика была ударной. Терри воскликнула, взмахнув кружкой:
— Скоро ты увидишь папу и всю свою семью!
Я отдала деньги и сошла по лестнице. Я разозлилась, тревога во мне не улеглась, а главный вопрос — стану ли я знаменитой пианисткой? — остался без ответа. Я вышла на улицу и утешилась гигантским сицилийским пирожным.
К тому времени мы с мамой переехали из Филадельфии в Нью-Йорк и ютились в квартире с одной спальней на унылой улице в Джексон-Хайтс — районе Квинса, населенном преимущественно колумбийцами. Но все же после депрессивной Филадельфии мультикультурный Нью-Йорк, в котором было полно иммигрантов, казался нам домом. Мне нравилось, как пахло у нас в подъезде — чесночным окороком и тушеными бобами. Из-за каждой двери неслись сальса и кумбия, а в нашей квартире с ними спорили возвышенные звуки Бетховена и Брамса. Если не считать моих карьерных страхов, жизнь вообще-то была хороша. Мама преподавала английский как иностранный в ближайшей начальной школе и, что еще важнее, вернулась к московскому образу жизни — концерты, театры и бесконечные очереди за билетами. А еще больше счастья доставляло ей видеть меня у алтаря Высокой Культуры. С тринадцати лет, с тех пор, как я начала ездить из Филадельфии на подготовительные занятия в Джульярдскую школу — а в 1980-м поступила и в сам колледж, — я жила одним фортепиано. Оно подчинило себе всю мою жизнь. Поддерживало меня в годы иммигрантской неустроенности, восстановило мою расколотую личность.
— Ну что? Что сказала гадалка про твою музыку? — стала спрашивать мама. Я пожала плечами. Спросила, знает ли она какого-нибудь Беннетта. Мама чуть не упала со стула.
— Миссис Беннетт? Она главный бухгалтер у меня на работе. Я с ней сегодня встречалась!
За всей этой болтовней про Беннетт я чуть не забыла последнее предсказание — про объединение семьи. А когда наконец вспомнила, мама стихла и грустно улыбнулась. Пришел ее черед пожимать плечами. Ну да… Советское государство было вечным, незыблемым. О том, чтобы повидаться, не было и речи.