– Тот период нашей истории, на который пришлось последнее десятилетие жизни Аркадия Натановича, кажется, не отличался особыми катаклизмами и теперь именуется «застоем»… Полная стабильность – чего же еще?
– Аркадий Натанович ценил стабильность, но не любил гниения! Мы иногда с ностальгией вспоминаем о застое, когда все было так спокойно и устойчиво, но забываем, что это было спокойствие гниющего болота. Конечно, если бы вопрос встал так: такое вот гниение – или мировая война, в результате которой погибнет половина человечества, Аркадий Натанович выбрал бы гниение. Но между гниением и эволюционными бескровными изменениями он, конечно, выбрал бы последнее, хотя прекрасно понимал, что это такое: жить в эпоху перемен.
– Его нелюбовь к «передрягам» связана с тем, что пришлось испытать в жизни, особенно в военные годы?
– Да, судьба трепала его без всякой пощады, особенно в первой половине жизни, – блокада, эвакуация, армия, бездомная жизнь, армейские будни, всевозможные «приключения тела»… Но нелюбовь его к передрягам – это все-таки скорее свойство возраста. В молодые-то годы мы оба с ним были р-р-радикалами и р-р-революционерами с тремя «р». Любителями быстрого движения истории, резких скачков и переломов. С годами приходит стремление к покою, начинаешь ценить его и понимать всю неуютность исторических передряг. Без перемен – никуда, перемены нужны и неизбежны, – но их следует воспринимать как неизбежное зло, как горькую расплату за прогресс. Но это мы осознали позднее, а в молодости любые перемены казались нам прекрасными уже потому, что обещали новое. «Тот, кто в молодости не был радикалом, – не имеет сердца, кто не стал в старости консерватором – не имеет ума».
– У кого из вас в большей степени присутствовал интерес к прекрасному полу?
– У Аркадия Натановича, конечно. Он был женолюб и любимец женщин, он ведь был красавец, кавалергард! Конечно, с годами он несколько успокоился, охладел, а в молодости был большим ценителем женского пола и хорошо разбирался в этом вопросе…
– Братской конкуренции у вас никогда не возникало?
– Таких случаев я не припомню. И это, в общем, понятно – мы на самом деле не так часто общались, чтобы конкурировать, ведь жили-то большую часть жизни в разных городах и встречались только во время совместной работы. Даже если бы нам и пришла в голову сумасбродная мысль «пойти по бабам» – не было бы времени ее реализовать. Восемь-десять часов ежедневно сочинять, придумывать, ломать голову, перевоплощаться в других людей – занятие изматывающее, оно убивает, по-моему, всякий любовный азарт. «Дети и книги делаются из одного материала». А кроме того, эта сфера жизни оставалась для нас по некоему негласному соглашению – сугубо приватной и глубоко интимной. Вот нас иногда упрекают: почему в книгах Стругацких практически нет никакого секса? Это – от взаимного нашего нежелания обсуждать вопросы такого рода. Нам было неинтересно об этом говорить. И более того – неловко. Не помню разговоров на эту тему, разве что в далекой молодости.
– Если это можно как-то сформулировать: чем был для Вас Аркадий Натанович?
– Когда я был школьником – Аркадий был для меня почти отцом. Он был покровителем, он был учителем, он был главным советчиком. Он был для меня человеко-богом, мнение которого было непререкаемо. Со времен моих студенческих лет Аркадий становится самым близким другом – наверное, самым близким из всех моих друзей. А с конца 50-х годов он – соавтор и сотрудник. И в дальнейшем на протяжении многих лет он был и соавтором, и другом, и братом, конечно, – хотя мы оба были довольно равнодушны к проблеме «родной крови»: для нас всегда дальний родственник значил несравненно меньше, чем близкий друг. И я не ощущал как-то особенно, что Аркадий является именно моим братом, это был мой друг, человек, без которого я не мог жить, без которого жизнь теряла для меня три четверти своей привлекательности. И так длилось до самого конца… Даже в последние годы, когда Аркадий Натанович был уже болен, когда нам стало очень трудно работать и мы встречались буквально на 5–6 дней, из которых работали лишь два-три, он оставался для меня фигурой, заполняющей значительную часть моего мира. И потеряв его, я ощутил себя так, как, наверное, чувствует себя здоровый человек, у которого оторвало руку или ногу. Я почувствовал себя инвалидом.
– Это ощущение сохраняется у Вас и сейчас?
– Конечно, есть раны, которые не заживают вообще никогда, но сейчас ощущение собственной неполноценности как-то изменилось. Ко всему привыкаешь. Ощущение рухнувшего мира исчезло, я как-то приспособился – как, наверное, приспосабливается инвалид. Ведь и безногий человек тоже приноравливается к реалиям нового бытия… Но все равно это была потеря половины мира, в котором я жил. И я не раз говорил, отвечая на вопрос, продолжится ли творчество Стругацких уже в моем лице: всю свою жизнь я пилил бревно двуручной пилой, и мне уже поздно да и незачем переучиваться… Надо жить дальше…
О времени и о себе…
Борис Стругацкий отвечает на вопросы Бориса Вишневского
Август 2000 года, Санкт-Петербург
Опубликовано (частично) в газете «Вечерний Петербург» 26 августа 2000 года.
– Борис Натанович, чем был обоснован Ваш выбор профессии? Почему в свое время Вас «потянуло» именно на математико-механический факультет университета, причем – на отделение астрономии?
– Все было очень просто. В последних классах школы я интересовался главным образом двумя дисциплинами. В первую очередь – физикой, во вторую очередь – астрономией. Физикой, естественно, атомной, ядерной. Тема тогда была модная, а мне как раз попалось в руки несколько современных книг про атомное ядро и про элементарные частицы, и я их с наслаждением прочитал. Впрочем, «прочитал» – сказано слишком сильно. Там были и достаточно популярные книжки, а были и вполне специальные монографии, начинавшиеся прямо с уравнения Шредингера, которое я и двадцать лет спустя воспринимал как самую высокую науку. Книги эти в большинстве достались мне по наследству от Аркадия Натановича, который тоже всеми этими вещами в конце 40-х очень интересовался. И астрономией я тоже увлекался, опять же следуя по стопам старшего брата, который еще до войны сам мастерил телескопы, пытался наблюдать переменные звезды, а меня заставлял рисовать Луну, как она видится в окуляре подзорной трубы… Но изначально поступал я все-таки не на матмех, поступал я на физфак. Я был серебряным медалистом и имел все шансы поступить благополучно, но однако же ничего у меня не получилось. Почему – я точно не знаю до сих пор. По тогдашним правилам, каждый медалист должен был проходить так называемый коллоквиум, собеседование, после которого ему без всяких аргументов объявлялось решение. В моем случае это решение было: «Не принят». Это был 1950 год, медалистов собралось на физфаке человек пятьдесят, и только двоих не приняли. Меня и какую-то девочку, фамилии которой я не помню, но в памяти моей она ассоциируется почему-то с фамилией Эйнштейн. В общем, что-то там было не в порядке у этой девочки с фамилией… Почему не приняли? Есть два объяснения…
– Уже началась известная антисемитская кампания?
– Она не просто началась, она была в самом разгаре. И хотя по паспорту я числился русским, тот факт, что я Натанович, скрыть было невозможно, да и в голову не приходило – скрывать. Может быть, мама что-то и понимала в тогдашней ситуации, а я уж был полнейшим беспросветным лопухом. Так что, возможно, дело было именно в отчестве. Особенно если учесть, что на коллоквиуме я честно и прямо заявил, что хочу заниматься именно ядерной физикой. Это был, конечно, опрометчивый поступок.
– Насколько я помню, тогда в Советском Союзе ядерной физикой занималось очень большое число людей с аналогичными отчествами и фамилиями. Пожалуй, они даже составляли большинство в этой науке…
– Это так, но, видимо, были уже даны кому следует указания о том, что этих фамилий и отчеств вполне достаточно и пора бы это безобразие прекратить. (Позднее, помнится, это безобразие получило вполне бюрократическое определение: «засоренность кадров».) Однако и другое объяснение тоже вполне возможно: как-никак, отец наш был исключен из партии в 1937 году, и в партии его так и не восстановили. Я ничего этого, правда, в анкетах нигде не указывал (да и вопроса соответствующего в тех анкетах, кажется, не было), но те, кому было положено, наверняка об этих моих обстоятельствах знали. Должны были знать, по крайней мере. И также знали они, конечно, что мой дядя Александр Стругацкий – родной брат отца – был расстрелян в 1937 году. Вот эти два фактора, скорее всего, и сыграли свою роль… Я был в отчаянии, как сейчас помню, – удар был тем более страшен, что ничего подобного я не ожидал вообще. Мама, помнится, пыталась найти каких-нибудь знакомых из тех, кто работал в ЛГУ, чтобы как-то похлопотать, ничего у нее не получилось, естественно, но тут кто-то из этих знакомых посоветовал: попробуйте мат-мех, там же есть астрономия, а мальчик астрономией интересуется… И я пошел на матмех. Там я тоже оказался в толпе медалистов, но на сей раз благополучно поступил, без всяких трудностей, если не считать того обстоятельства, что меня предварительно основательно помучили – вызвали на собеседование самым последним. Впрочем, все это уже были совершенные пустяки. Я не очень горевал, оставшись без своей ядерной физики: как-никак, астрономия тоже была моей любовью, пусть даже и второй, и впоследствии занимался я астрономией и математикой с большим удовольствием и прилежанием.