Некоторые из таких домов, каких на моей памяти было еще немало, сохранились и до сих пор, — но их уже немного, — а теперешнее население их, конечно, ничего общего с прежним не имеет. Прежние их владельцы после крепостной реформы, с шестидесятых годов, мало-помалу стали передавать свои права новому классу — торговому, нарождающейся буржуазии. Но купечество не так уж охотно занимало барские гнезда. Большинство предпочитало селиться в Замоскворечье, в Рогожской, Таганке, где было попроще и посвободней, да и соседи были более свои люди. Строили крепкие, грубые особняки, разводили просторные сады с фруктовыми деревьями, настаивали из своей рябины ведерные бутыли водки, заводили «своих лошадей», чтоб ездить «в город» и в баню, и чувствовали себя лучше, чем в центральных кварталах.
Грибоедовская Москва уступала место Москве Островского.
В шестидесятых и семидесятых годах многие «тятеньки» и «папаши» — малограмотные и безграмотные, — забогатев, воображали, что им «при их капитале» все доступно и все дозволено, поэтому — «ндраву нашему не препятствуй!» — «захочу — один в семи каретах поеду!..»
Грубые и дикие выходки отдельных лиц бывала заурядным явлением. Такие типы, как Хлынов в «Горячем сердце» Островского, теперь кажутся совершенно невероятными, но подобие их на самом деле существовало. В восьмидесятых годах лично мне доводилось не однажды слыхать о московском фабриканте, поставщике в казну, известном под именем Степана Ивановича (фамилию забыл), который позволял себе невероятные выходки, был в своем роде знаменитостью по части безобразий, скандалов и глупостей. Вот один из случаев, происшедших на моей памяти.
В московском цирке был клоун Таити, известный дрессировщик животных, и у него была «ученая свинья», которая могла по заказу публики находить носом буквы, разложенные по полу арены, чтоб из них составилось нужное слово — конечно, короткое. И вот Степан Иваныч со своими единомышленниками решили купить у Таити эту свинью, чтобы ее зажарить и съесть, каких бы денег это ни стоило. Сделка состоялась, как говорили тогда, за 2000 рублей, и пятеро безобразников свинью эту зажарили и ели ее с приличной случаю выпивкой.
Но этим дело не кончилось. Газета огласила этот скандальный случай, а знаменитый опереточный куплетист Родон, любимец москвичей, пел в театре сочиненные им стишки на злобу дня, где было приблизительно следующее:
Вот купцы в хмельном азарте,
Чтобы пищу дать вранью,
Порешили им у Таити
Съесть ученую свинью.
И они на самом деле
Ведь свинью из цирка съели…
А в юмористическом журнале, если не ошибаюсь, в «Развлечении», помещена была карикатура: сидят пятеро с ножами и вилками, а перед ними на столе туша зажаренной свиньи, и под рисунком помещена цитата из священного писания: «Своя своих не познаша».
Говорили потом, будто Таити успел свою ученую свинью переправить в провинцию, а безобразникам поднес обыкновенную свинью, более подходящую к покупателям.
Этот же самый Степан Иваныч заехал однажды на кавказские минеральные воды, в Пятигорск, где и вытворял «чудеса» не хуже Хлынова, так что весь городок, наполненный обаянием Лермонтова, его памятью, его «Демоном», его Печориным, был озадачен выходками московского самодура. При отъезде домой он устроил сам себе торжественные проводы, небывалые в Пятигорске: нанял всех до единого городских извозчиков, имеющих четырехместные коляски и пару лошадей, — а иных извозчиков в маленьком курортном городке и не было. Все они в назначенный час должны были подать к гостинице и ждать «выхода».
В передних колясках поместили оркестр пятигорских музыкантов, а в следующие наложили багаж, и, наконец, в самый лучший экипаж уселся «сам» с приятелями и кульком с шампанским. Остальные коляски следовали порожнем для «антуража». Загремели медные трубы, забухали барабаны, и небывалый кортеж под громкий марш двинулся по шоссе к железнодорожной станции, лежавшей в нескольких километрах от города. И на весь день в Пятигорске не осталось ни одного извозчика даже для больных.
Вскоре, в том же году, если не ошибаюсь — в 1883, мне довелось быть впервые на Кавказе, и там, в Пятигорске, не позабыли еще, как московский самодур оставил весь город без транспорта на целые сутки. Рассказывали, как, уезжая, он весело поднимал в дороге свой пенный кубок, посмеиваясь с пьяных глаз над Бештау и Машуком, где приютился, вряд ли ему ведомый, лермонтовский грот с его прекрасными напоминаниями о великом поэте, о его творчестве, о жизни и смерти.
XVI
Старинные торговые ряды, возобновленные после Наполеоновского нашествия и разгрома, занимали огромный квартал в самом центре Москвы, между улицами Никольской и Ильинкой (теперь улицами 25 Октября и Куйбышева) — с фасадом по Красной площади, напротив зубчатой Кремлевской стены, перед современным Мавзолеем. Ряды эти составляли тоже своего рода московскую достопримечательность.
Перед центром их фасада в те времена стоял памятник с двумя фигурами отечественных героев и с золотой надписью на темном граните:
«Гражданину Минину и князю Пожарскому благодарная Россия».
Но недаром говорил Гоголь устами городничего: «Где-нибудь поставь какой-нибудь памятник или просто забор, — черт их знает откудова — и нанесут сюда всякой дряни!»
Хорошо помню я этот памятник, передвинутый в настоящее время к древнему собору Василия Блаженного. Он стоял, окруженный сквозной невысокой решеткой, обращенный тыловой стороной к рядам; правая рука гражданина Минина, протянутая во всю длину, указывала на Кремлевскую стену, за которой возвышалось громадное здание Окружного суда с круглой невысокой колонкой над крышей; на колонке была золотая надпись Закон и увенчана она была сверху царской короной, что было символом российского закона и означало эмблему высшей справедливости, которая с таким жестоким остроумием высмеяна в знаменитой эпиграмме:
В России нет закона, —
А столб, и на столбе корона.
Этот же самый «столб в короне» был принят, как эмблема правосудия, в судах на зерцале, в печатях нотариусов и в нагрудных значках юристов.
Глядя на протянутую руку Минина, указующую на столб в короне и на золотую надпись «закон», прохожие нередко утешали друг друга пословицей:
— Закон — паутина: шмель проскочит, а муха увязнет!
Я застал эти ряды еще при их большой значительности для Москвы; хотя в принципе они и были давно осуждены на сломку, но проходили за годами года, а они все еще стояли, и не предвиделось конца их существованию. Это был центральный пункт всей московской торговли — как розничной, так и оптовой, где можно было купить все — от швейных ниток до жемчугов и бриллиантов, от стакана кваса до модного фрака или собольей шубы, от записной книжки до бархатных ковров и т. д. Бытовые условия тоже были своеобразные. Лавки не отапливались, и никакого освещения, кроме дневного, не допускалось из боязни пожара. Купцы сидели зимой в тяжелых енотовых шубах, подпоясанные для тепла кушаками, ходили то и дело греться в трактир и запирали на ночь свои лавки в ранние сумерки, так как никакого огня, даже спички зажечь не полагалось. В морозные месяцы в лавках так настывало, что в чернильницах замерзали чернила, обращаясь в черный снег, и чтобы написать счет покупателю или подписать вексель, нужно было подцепить на перо этого черного снега и дышать на него; тогда он на минуту превращался в каплю, но и та быстро вновь застывала.
Ряды занимали громаднейшую площадь и с утра до вечера были наполнены людьми. Здесь и хозяева и приказчики, конторщики и артельщики, сторожа и покупатели — народа великое множество. Хозяева, да и то далеко не все, ходили завтракать в трактир, а остальные питались тут же, возле своих лавок. Чего здесь только не бывало в течение дня! Проходили в определенные часы разносчики с горячими жареными пирогами. Проходили с гречневыми толстыми блинами, политыми черным конопляным маслом; торговали горячей ветчиной и жареной бараниной с картошкой, мозгами с соленым огурцом, белугой с хреном и красным уксусом, кишками с гречневой кашей; и все это было горячо, все нарезывалось на блюдце, а вместо вилки прикладывалась оструганная щепочка. Через час разносчики проходили обратно и собирали каждый свои блюдца. Наедались вдоволь и затем пили чай, разливая из огромных медных чайников по стаканам, которыми и грели озябшие на морозе пальцы.