Князь Павел Васильевич Долгорукий был храбрый, боевой Екатерининский генерал, высоко образованный, очень ученый, замечательный лингвист (он превосходно знал греческий и латинский языки, а по-французски, немецки, английски и итальянски говорил как по-русски), и вместе с тем отличный христианин и добрейший человек. Да почивает в мире благородная, достойная душа его.
При этих обстоятельствах, меня более всего тревожило, как подействует смерть отца на бедную мою Елену Павловну, с ее расстроенным здоровьем: она осталась в Астрахани одна с маленькою дочерью, и как я ни старался осторожнее сообщить ей это горестное известие, все же несчастья нельзя было уменьшить, и, зная ее впечатлительную натуру и привязанность к отцу, не мог успокоиться до получения от нее ответа, который пришел очень не скоро в Петербург. Как я и надеялся. Бог подкрепил ее и, хотя глубоко потрясенная, она перенесла эту потерю с твердостью и благоразумием.
Покончив наши печальные хлопоты, мы выехали 7 февраля из Кутли и продолжали дорогу на Москву, где пробыли несколько дней. Здесь мы узнали о трагической смерти Пушкина. Нас это поразило; а дочь моя Катя неутешно плакала, как вероятно и многие из русских, особенно дам. Утрата для отечественной литературы была незаменима, а я жалел о нем даже просто как о человеке. В Петербург мы прибыли 19 февраля и поместились на квартире моей старшей дочери Елены очень удобно. Муж ее П. А. Ган состоял тогда на службе в Петербурге в образцовой батарее.
Причина этой поездки моей заключалась в том, что я был вызван графом Блудовым, вследствие ходатайства о том Тимирязева, дабы объяснить многие несообразности в новом «Положении о управлении калмыками, 1835 года» и о необходимых в нем исправлениях. Блудов не имел, кажется, большего доверия к уверениям Тимирязева в этом отношении. «Положение 1835 года о калмыках» было составлено самим графом Димитрием Николаевичем; он смотрел на все с своей точки зрения и представлял себе быт калмыков по тому идеалу, который наперед сам себе изобразил, а совсем не таким, каким он в действительности существовал. Впрочем, в разговорах со мною по этому предмету, граф в подробные расспросы не вдавался, а ограничивался только более поверхностными, да и то с видимым нетерпением и торопливостью, под предлогами надобности ехать во дворец, в совет, и т. д. Может быть причиною этого охлаждения к своему детищу «Положению калмыцкому» был сделавшийся тогда известным переход этого управления в ведомство графа Киселева. Как бы ни было, только само собою разумеется, что при подобной обстановке, поездка моя немного принесла пользы, как для службы, так и для калмыцкого народа: только лично мне оказала она пользу, потому что по ходатайству Тимирязева и графа Блудова доставила мне улучшение содержания. В это же время я познакомился ближе с новым тогда министром государственных имуществ графом Киселевым, которого тогда сильно занимало устройство государственных поселян, в состав коих должны были поступить и калмыки. Вскоре по приезде моем, я неожиданно получил настоятельное приглашение от бывшего в этот период времени малороссийским генерал-губернатором, графа Строганова, перейти к нему на службу; предлагаемое место было недурное, с пребыванием в Полтаве, и я сначала колебался, но по некоторому раздумью, не решился и отказался. Я часто бывал у графа Киселева и директоров его департаментов, особенно у пользовавшегося его великим доверием статс-секретаря Карнеева, большею частью для совещаний по разным предметам о улучшении быта государственных имуществ. В эту же бытность мою в Петербурге я познакомился с известным Осипом Ивановичем Сенковским, бароном Брамбеусом, по случаю литературных отношений его с старшею моею дочерью, Еленой Андреевной Ган, статьи которой он печатал в издаваемой им тогда «Библиотеке для чтения». — Человек он был бесспорно замечательно умный и необыкновенно остроумный, но в разговорах с ним проявлялось что-то отталкивающее от него.
Я на этот раз мало пользовался столичными развлечениями. Они и прежде не особенно привлекали меня, а теперь мне было не до них; я предоставил моим дочерям забавляться удовольствиями Петербурга, что они и делали очень охотно, тем более, что для дочери Кати все здесь являлось новым и любопытным. Однажды они меня уговорили пойти с ними в театр на Роберта-диавола, но я не досидел до конца. Сын Ростислав большею частью оставался дома за своими книгами и географическими картами, и интересовался только музеями, арсеналами, картинными галереями и древностями. Он с малолетства отличался философским расположением духа и всегда любил сидеть дома.
Между тем, меня беспокоили письма жены моей: она давно страдала слабостью глаз; теперь же, может быть, от слез после смерти отца, это страдание усилилось. Астраханские доктора ее напугали, и она боялась ослепнуть так же, как и отец ее. Я с детьми настаивал, чтобы она приехала немедленно к нам в Петербург посоветоваться с лучшими окулистами, но она не соглашалась и писала нам, что предпочитает дождаться нашего возвращения и поехать с детьми в Пятигорск полечиться водами.
Пребывание мое в Петербурге затянулось дольше, нежели я предполагал. Граф Киселев убеждал меня служить у него по новому управлению над казенными крестьянами. Не зная еще результата о себе по нашему министерству, я не мог вдруг решиться на это, и Прежде чем успел дать ему какой-либо отзыв, граф Киселев, увидевшись с графом Блудовым, просил его, чтобы он уступил ему меня. Последствием было то, что граф Блудов несколько на меня посетовал, думая, что я сам ищу этого перемещения; но неудовольствие прошло, когда я объяснился, и несколько дней спустя, граф мне объявил, что намерен дать мне некоторые особые поручения и вместе с тем, по желанию Киселева, соединить их с поручением мне и от него, и что обдумав, как это лучше сделать, вскоре отправит меня обратно. Действительно, через несколько дней, граф Димитрий Николаевич поручил мне обозреть внимательнее калмыцкие улусы и саратовские немецкие колонии; а пред отправлением моим обратно в Астрахань, граф Киселев, по соглашению с графом Блудовым, возложил на меня поручение, сверх калмыцких и немецких дел, обревизовать поселения и государственные имущества Астраханской губернии и Кавказской области. По окончании этих комиссий, я должен был к зиме, или зимою, прибыть снова в Петербург для представления о них отчета. На дорожные издержки выдали мне порядочные деньги, да еще в помощь дали двух чиновников, надворных советников Франка и Нейдгарта.
К этому времени я успел окончательно устроить и Ростислава. На несколько месяцев, для приготовления его к вступлению в артиллерийское училище, я поместил его у родного племянника моего, Александра Александровича Фадеева, служившего в гвардейской артиллерии и одного из лучших преподавателей в этом самом училище, вполне знавшего свое дело, отличного офицера[47]. Он обещал приготовить Ростислава к новому году. Брат мой Павел Михайлович, артиллерийский генерал, постоянно находившийся на службе в Петербурге, также готов был оказать ему всякое содействие и участие. Я сделал все, что мог придумать лучшего, моля Бога, чтобы это послужило на пользу и добро моему сыну. Тяжело было нам расстаться с ним, оставить одного в чужом месте так далеко от нас. Тяжело было и бедному мальчику разлучиться с нами, оторваться от родной семьи.
Я выехал восьмого мая с дочерью Екатериной, взяв с собою и старшую дочь мою с ее двумя маленькими дочерьми, как для свидания с матерью, так и для того, чтобы отправить ее вместе с нею в Пятигорск на минеральные воды, в коих они имели надобность по причине усилившихся болезненных явлении. Не доезжая до Астрахани восемьдесят верст, мы заехали по дороге к князю Тюменю и были обрадованы, застав там жену мою с дочерью Надею, выехавших к нам на встречу. Оттуда 20-го мая мы все вместе поехали в Астрахань водою на больших лодках. Пробыв в Астрахани две недели, мы отправились опять все вместе 9-го июня в Пятигорск, так как и я должен был тоже ехать на Кавказ по делу. Проехав сто верст по почтовому Кизлярскому тракту[48], мы своротили с него направо, в калмыцкие степи, где путешествие наше приняло очень оригинальный вид. Нам пришлось продолжать наше странствие преимущественно на верблюдах, выставленных заранее калмыками, для нашего проезда, и испытывать большой недостаток в воде. Верблюдов запрягали в экипажи, как лошадей, парою в дышло, и эти прославленные «корабли пустыни», столь полезные в азиатских караванах, и выносливые в аравийских пустынях, оказались ленивейшими и несноснейшими животными в астраханской степи. Тотчас по упряжке, они шли своим плавным, чопорным шагом версты две-три, затем один верблюд, без малейшего основания, ложился на землю, его товарищ следовал его примеру, и уже не было никакого средства заставить их подняться, кроме одного: освободить от упряжи и впрячь других, которые, пройдя две версты, неминуемо устраивали тот же самый маневр, что нам значительно замедляло дорогу. Вероятно, верблюды выказывали этим протест против упряжи и не хотели ей покориться. Степь представляла собою сплошную, необозримую массу песку, разносимого ветром высокими буграми, в роде подвижных гор, с места на место, и против силы ветра с песком почти невозможно было устоять на ногах. Изредка зеленели, или вернее сказать, рыжели, кустики полувысохшей полыни, и иногда попадались неглубокие колодцы с водою, такой горькой и противной на вкус, что даже верблюды отказывались ее пить. Мы взяли с собою в запас несколько бочонков воды, но от солнечного припека она скоро так согрелась, что не годилась к употреблению. Далее но пути стала проявляться растительность, трава, которая понемногу своей зеленью заменила желтизну песка. Мы ночевали одну ночь в соляной заставе, другую в степи, а третью в калмыцком кочевье, где калмыки приняли нас очень радушно. Они даже устроили в честь нашу торжественное богослужение в кибитке, заменявшей им хурул, т. е. капище. Десятка полтора гелюнгов, сидя в два ряда одни против других, поджавши ноги, перед возвышением, уставленным бурханами (идолами), играли на трубах всех постепенных величин, начиная от длинных, сажени в полторы, до самых коротеньких, вершка в два. Эта музыка разнородных, гремящих и свистящих звуков, то оглушительно резких, то тихо дребезжащих, иногда резала наши непривычные уши, но в совокупности, раздаваясь и разносясь по беспредельной степи, составляла странную, фантастическую гармонию, не лишенную какого-то дикого величия, производившего особенное впечатление. На четвертый день, мы доехали до берегов Кумы, где нашли хороший отдых со всеми удобствами, у известного шелковода, кавказского помещика Реброва (теперь уже столетнего старца, но все еще существующего)[49], — в деревне его «Владимировке». Для желавшего познакомиться с бывалым на Кавказе и за Кавказом, беседа с ним представляла много интереса и занимательности. Ребров состоял некогда правителем канцелярии у первого главного начальника в Грузии, по занятии ее русскими, генерала Кноринга, а потом, кажется, и некоторое время у князя Цицианова. От Реброва мы отправились чрез русские деревни по Куме в Пятигорск, куда и прибыли 16 июня. Там я сделал несколько новых знакомств и возобновил старое с князем Владимиром Сергеевичем Голициным, умным балагуром и большим остряком и гастрономом, которого знал еще в 1815 году, — тогда молодым, красавцем гусаром, а теперь встретил уж претолстым генералом. Впоследствии он был знаменитым сочленом Московского клуба и умер в прошлом году.