По калмыцкому управлению, все, что следовало сделать к улучшению его, состояло, к сожалению, совсем не в том, что было сделано: не в том, чтобы составить большие штаты, многоречивое положение, чтобы пригнать в плотную рамку совет Калмыцкого управления, в права и обязанности губернских правлений; не в том, чтобы облечь суд Зарго значением судебных палат, а ламайское управление превратить в духовную консисторию, как это было устроено; а существенная польза состояла бы в том, чтобы составить эти штаты из сколь возможно меньшего числа чиновников, выбрав людей честных. Впрочем, последнее было во всяком случае очень трудно: на месте, выбирать было не из кого более, как из того же астраханского чиновничества, из коего почти все по нескольку раз уже находились под судом и были отрешаемы от должностей. А из Петербурга насылали такую же дрянь, переходившую оттуда на службу в Астрахань только для того, чтобы не умереть в Петербурге с голоду.
В числе помещиков в губернии находилось несколько вельмож, как то: Куракин, Безбородко и проч., но в Астрахань они никогда и не заглядывали; а все остальные, жившие там, были в том же роде, как и местные приказные, за небольшим исключением, и от них же происходили.
Почетнейшим из наличных помещиков считался губернский предводитель дворянства Милашев. Он происходил из простолюдинов Саратовской губернии, молодость провел в приказном звании, а с переходом на службу в Астрахань добился кое-как чинишка и занимался письмоводством у богатого откупщика рыбных промыслов Сапожникова. Этот женил его на своей сестре, доставив ему предварительно чин коллежского асессора, как говорят, единственно для того, чтобы можно было покупать себе недвижимые имения на имя сестры своей: и, действительно, купил в Саратовской губернии довольно значительное, а в Астраханской небольшое, дабы открыть Милашеву возможность сделаться предводителем дворянства, коим он и сделался, сперва уездным, а потом и губернским. Этот-то г. губернский предводитель, в сущности далеко не глупый человек, был у Тимирязева привилегированным шутом, и для доставления ему пестрого мундира Тимирязев выпросил ему камергерство, которое шло к нему как к американской вороне. Когда Тимирязев играл с ним на билиарде, то, при проигрыше партии, Милашев должен был на четвереньках пролезть три раза под билиардным столом, а потом вдобавок еще целовал Тимирязеву руку. Кстати сказать, что к рукоцелованию в торжественных случаях Тимирязева являлись охотницы и из многих астраханских дам, конечно, против его воли: он сам говорил об этом с презрением и отвращением. Милашев, по выбытии Тимирязева из Астрахани, оставил предводительство, переехал на житье в женино имение Саратовской губернии, и перед смертью, вспомнив свое происхождение, приказал похоронить себя в лаптях и некрашеном гробе, что и было исполнено.
Окрестности вокруг Астрахани пустынны, монотонны и богаты лишь водою, тощими деревьями и комарами. Замечательно только в двенадцати верстах имение Ахматовых. Черепаха, основанное и устроенное их дедом, бывшим еще при Екатерине астраханским губернатором. Бекетовым, и, кажется, единственным губернатором, сделавшим в Астрахани и губернии что-либо полезное. Он развел там большой виноградный сад и заведения к нему принадлежащие, где выделывалось когда-то хорошее вино, но по смерти его все пришло в упадок, хотя дом и вся усадьба поддерживались в благоустроенном виде.
Этот 1836 год, вне служебных занятий и забот, я провел хотя и хлопотливо, но довольно приятно. В свободное время я пересматривал в губернском архиве старинные бумаги и находил между ними много любопытного, не смотря на то, что много уже было расхищено и утрачено по небрежности. Всякий из чиновного люда, сколько нибудь этим интересовавшийся, мог рыться в архиве и даже брать из него, что и сколько хотел. Это же самое впоследствии я нашел и в Саратове. Летом мы с женою и детьми порядочно страдали от жаров, которые в Астрахани тем тягостнее, что и укрыться от них некуда: на пятьсот верста во все стороны степь, пески, безлесье и вода: садов много, но тени почти вовсе никакой. Материальное устройство нового управления занимало меня весь остаток года. Происходили шутовские церемониалы и обряды, как например торжественные открытия: совета калмыцкого управления, ламайского управления, суда Зарго, и во всех улусах, — улусных управлений, долженствовавших заменять уездные суды. Каждое управление было снабжено особым экземпляром Свода Законов. При открытии мною одного из этих судов в улусе, сильный ветер опрокинул калмыцкую кибитку, в которой помещался новорождаемый суд, и разнес так быстро и далеко по степи не только бумаги, но и самые книги Свода Законов, что, не смотря на поспешную погоню за ними и тщательные искания, не могли отыскать многих дел и нескольких томов Свода Законов. А при открытии ламайского управления, очень забавно было видеть недоумевающую и угнетенную физиономию представителя и президента его — ламы[44]. Это управление помещалось в том же огромном доме, где и все калмыцкое управление. Лама был добрый калмыцкий поп, смотревший на всю эту процедуру, в своем красном халате, таким же взором, как индийцы смотрели на приехавших к ним в первый раз европейцев. Он взрос и провел всю жизнь в степи, на вольном воздухе, в кочевой кибитке, и комнатная атмосфера была для него невыносима; а потому, не дождавшись конца церемонии, бледный, расстроенный, он обратился ко мне с убедительной просьбою, чтобы его выпустили из присутственной камеры на свежий воздух, в чем я не мог ему отказать, принимая во внимание его удрученное состояние. Вскоре затем, не взирая на сопротивление Тимирязева, оказалось необходимым дозволить ламайскому синоду переместиться на берег Волги, в калмыцкую кибитку[45].
В течение этого года я выезжал и в степные улусы, чтобы ознакомиться с бытом калмыцкого народа и их князьями, и удостоверился, что считавшиеся из них образованными были хуже тех, которые сохранили свой первобытный тип и простоту нравов.
Самым видным из владельцев выдавался полковник князь Сербеджаб-Тюмень, непременно хотевший слыть образованным европейцем, потому что участвовал во Французской кампании двенадцатого года и побывал с войсками за границей и в Париже; и сущности же был только испорченный калмык, и хотя построил в своем улусе дом на европейский манер, и развел сад, и держал русского повара, а особенно держал изобильные запасы шампанского, но все это только для наружного вида, для показа, и во всем сквозила калмыцкая дикость и нечистоплотность[46]. Мне без сравнения больше понравился другой владелец Церен-Убуши, сохранивший вполне простоту привычек и патриархальный образ жизни по своим коренным обычаям, человек правдивый, любимый своими подвластными калмыками и нисколько не поддававшийся благонамеренным убеждениям о перемене своего образа жизни. Для приема и угощения приезжающих в его улус европейцев, у него все было в запасе и даже с избытком; но сам он жил совершенно в своем национальном духе, верный племенным обыкновениям. Принадлежавшие ему калмыки жили в довольстве и любили его. До пятидесятилетнего возраста он не выезжал никуда из своего улуса и даже не видел не только ни одного города, но даже ни одной деревни.
1837 год для меня памятен тем, что в течение оного я ездил два раза в Петербург, кроме разъездов по Астраханской губернии и Кавказской области, так что проехал в этот год около десяти тысяч верста… В начале года, отправляясь в Петербург, я взял с собой сына для определения его в артиллерийское училище, а также дочь Екатерину, желавшую побывать в Петербурге и повидаться с старшею сестрою Еленою, которая тогда там жила с мужем Мы ехали на Саратов и Пензу, где застали тестя моего, князя Павла Васильевича тяжко больным. Его уже исповедовали, причастили, соборовали, и доктора с минуты на минуту ожидали его конца; но тип приезд, свидание со мною и внуками так обрадовали старика, что он как-бы ожил, начал расспрашивать о дочери, разговаривать, рассказывать, повеселел и совсем приободрился. Весь день не отпускал нас от своей постели и ночь провел спокойно. На следующий день он был также бодр и оживлен, просил нас не тревожиться его болезнью, много говорил, шутил, особенно с внучкой; рассказывал интересные вещи из прошлого, анекдоты о своих приятелях Оленине, Полуэктове, и других, и по-прежнему не отпускал нас от себя. В одиннадцать часов ночи, когда мы ужинали в смежной с его спальнею комнате, князь попросил поправить ему подушку, и едва успели это сделать, как он мгновенно скончался, без вздоха, без стона, слегка двинув плечом, Он только что с нами говорил, в голосе его было столько жизни, память была так свежа, что мы не верили своим глазам, не верили, чтобы это могло так скоро случиться. Ему было за восемьдесят лет, и уже года четыре он был совсем слеп. Доктора говорили, что по ходу болезни и изнеможению сил, он должен был умереть ранее нашего приезда; но ожидание этого приезда сильное желание нас еще увидеть, а затем радость свидания с нами, как то чудесно поддержали его на несколько дней. Судьба привела нас в Пензу именно в это время, совершенно как бы для того, чтобы закрыть ему глаза и отдать последний долг. — что мы и исполнили. Князь заявлял желание, чтобы его похоронили в деревенской церкви, в его имении Кутли, возле сестры его Екатерины Васильевны Кожиной, в сорока верстах от Пензы; и 5 февраля, при большом морозе, по дурной снежной дороге, мы повезли его, сопутствуемые огромной толпою пензенских жителей всех сословий, провожавших далеко за город тело своего столь давнего и уважаемого старожила. А за несколько верст от Кутли, вся деревня вышла на встречу погребального шествия. Во всех крестьянах видна была истинная любовь к их покойному, доброму помещику и живая скорбь о потере его. Они взяли гроб на руки и несли его до церкви, где на другой день, по совершении заупокойной литургии и панихиды, тело было предано земле.