Десятилетиями время подтачивало творение Артура Эванса, тут и там бетон растрескался, обнажив ржавые стальные балки и арматуру. Фрески Эмиля Жильерона тоже пострадали от влажного и жаркого климата, штукатурка местами отошла от стен, и нынешние реставраторы с их верностью науке стоят перед дилеммой: чему отдать предпочтение – неолитическим фрагментам или работам Жильерона.
* * *
До калифорнийского уединения Феликса Блоха наконец-то добрались первые письма с родины. Он сразу же заметил европейские конверты, лежавшие в почтовом ящике среди специальных журналов и газет, ведь они были другого цвета и другого формата, нежели американские.
Теперь он каждые три-четыре дня получал письмо от матери, которая очень переживала, что ее единственный оставшийся в живых ребенок так от нее далеко. Она рассказывала ему о мирных цюрихских буднях, тактично избегая расспросов о качестве его жилья, питания и о здоровье, а отец большей частью приписывал в конце материнского послания несколько ласково-суховатых строчек.
Как все эмигранты, Феликс страдал оттого, что весточки с родины приходили с опозданием, обусловленным дальностью. Например, когда он читал в письме матери, что она резала лук и попала ножом себе по пальцу, ему хотелось сию же минуту узнать, зажил ли порез; а когда мать в следующих письмах ни слова про палец не говорила и он спрашивал ее об этом в своем письме, ответа приходилось ждать целый месяц.
Изредка писал Гейзенберг из Лейпцига, изредка – Нильс Бор из Копенгагена. Зато все чаще приходили письма от родственников, которые хотели эмигрировать в Америку и спрашивали у Феликса совета. Бабушка по матери писала ему из Вены, спрашивала, можно ли без провожатых отправить за океан двух семнадцатилетних девушек, не знающих английского. Дядюшка из Пильзена интересовался, производят ли на калифорнийских плантациях мед в промышленном масштабе. Эрфуртский кузен просил посодействовать с местом учителя немецкого языка в средней школе. Большей частью эти письма были выдержаны в бодром деловом тоне, каждое по отдельности не давало повода тревожиться, только вот во всех сквозила одна и та же жутковатая, вымученная ирония, неловкая насмешка и напряженная беззаботность, вызванная явно смертельным страхом.
Чем больше он получал таких писем, чем выше становилась их стопка на полочке у изголовья кровати, тем сильнее Феликс Блох ощущал исходивший от них невысказанный жуткий страх. Страх перед уже случившимися или еще предстоящими преступлениями, перед школьниками в униформе, которые с железными прутьями в руках безнаказанно шатались по центральным районам городов и били витрины, перед топотом сапог и вышибленными среди ночи дверьми, перед ружейными прикладами, обрушивающимися на головы старух и младенцев, перед мародерством и пишмашинками, летящими из окон, перед вырванными бородами и горящими синагогами, перед счетами за бензин, которые после поджогов предъявляли раввинам, страх перед разбитыми очками и стеклянными осколками, вонзившимися в глаза, и перед отчаявшимися, которые кончали с собой, наглотавшись веронала, выбрасывались из окон или кидались на колючие проволочные заборы под высоким напряжением.
Этот кошмарный страх преследовал Феликса Блоха во сне, поджидал утром за завтраком, нещадно терзал его, потому что сам он находился в безопасности. На лекциях ему удавалось забыть этот страх, но за рулем «шевроле-спортстера», направляясь в полдень сквозь калифорнийскую весну в Беркли и небрежно выставив левый локоть в открытое боковое окно, он снова чувствовал цепкие когти кошмара. Сильнее всего Феликсу доставалось в выходные, когда он уезжал в горы погулять среди мамонтовых деревьев.
Тогда он думал о несчастных, которых в наказание за выдуманные проступки подвешивали на связанных руках к сучьям деревьев, так что плечевые суставы вывихивались и от страшной боли человек терял сознание. Думал о тех, кого держали привязанными к дереву вниз головой, пока у них буквально не лопались мозги, думал о неумолчных, слышных на многие километры криках тех, кого привязывали спиной к дереву так, что они лишь кончиками пальцев на ногах касались земли. Думал о тех, кого парами ставили вокруг дерева и связывали за руки друг с другом, так что любая слабость одного удваивала мучения второго, и о тех, кого заставляли бежать через лес, пока в чаще подроста их не настигали собаки и не рвали в кровь, после чего молодые парни в мундирах волокли их за ноги обратно в лагерь, швыряли в ящик, обитый изнутри колючей проволокой, заколачивали ящик досками и оставляли под жарким солнцем и в ночном холоде, пока мученики через два-три дня наконец не умирали.
В холмах Пало-Альто росли преимущественно хвойные деревья, вида Sequoia sempervirens. И Феликс Блох дошел до того, что уже видеть не мог их шершавую красно-коричневую кору. Ему не удавалось убедить себя, что эти деревья находятся в другом мире, не в Дахау; напротив, чем глубже он заходил в лес и чем дольше оставался один, тем сильнее чувствовал, что все происходящее сейчас, в это время, присутствует здесь точно так же, как прошлое и будущее.
И он отказался от лесных прогулок. Чтобы отвлечься и не оставаться в одиночестве, сидел по выходным в кампусе и даже участвовал в попойках холостяков. А если все-таки бывал один, садился за письменный стол и пытался делать расчеты по магнетизму нейтронов. Но никогда не забывал, что родители в Цюрихе, бабушка в Вене и вся остальная многочисленная родня находятся под угрозой, тогда как он на безопасном расстоянии в восемь тысяч километров ест грейпфруты и поп-корн.
Он продержался полтора года. Но летом 1935-го, когда опять начались большие каникулы и кампус обезлюдел, потому что студенты на три месяца разъехались по домам, к родителям, Феликс Блох тоже отправился домой – сначала поездом в Нью-Йорк, потом на лайнере через Атлантику.
Тем летом эмигрантские транспорты в Америку были переполнены еврейскими беженцами, лишь очень немногие, как Феликс Блох, путешествовали в обратном направлении. То было время Нюрнбергских расовых законов[47] и «фронтовой инициативы», посредством которой фашисты рвались к власти и в Швейцарии, время, когда гестапо выкрадывало в Швейцарии еврейских беженцев и переправляло назад в Германию.
В Цюрих он приехал в конце лета, в чудесную погоду. По Лиммату скользили молодые лебеди, по озеру – парусные лодки. На площади Бельвюплац перед Оперой Крестьянский союз развернул выставку скота, на горизонте дружелюбно слали привет вершины Гларнских Альп. Счастливая мать осыпала Феликса Блоха ласками, потом он пошел с отцом прогуляться к озеру и в ходе многочасовых разговоров пытался убедить их обоих, что самое время бежать из Европы, уе хать вместе с ним в Америку.
В остальном он вернулся к привычкам юности, ходил на футбол в Летцигрунд и купался в озере. В конце сентября навестил бабушку в Вене, пробовал убедить и ее в необходимости спешно эмигрировать. В начале октября через Антверпен съездил в Копенгаген на пятидесятилетие Нильса Бора. Приехали Вернер Гейзенберг и фон Вайцзеккер из Лейпцига, Отто Ган из Берлина. Юбилей в кругу друзей-физиков прошел великолепно, о политике опять никто не говорил. Феликс Блох рассказывал о своих американских буднях, в спокойную минуту сообщил Нильсу Бору о своей работе по магнетизму нейтрона. Бор рекомендовал ему не ломать себе голову над теоретическими аспектами, а вернуться в лабораторию и заняться экспериментами. «Чтобы работать с нейтронами, нужны нейтроны, – сказал Бор. – Постройте машину, излучающую нейтроны. И тогда увидите, что с ними можно сделать».
По окончании торжеств Феликс Блох уехал домой в Цюрих. Приближался отъезд в Калифорнию, его ждали студенты. К тому же у него были планы насчет нейтрона. В первые дни 1936 года он последний раз попытался убедить родителей, что Швейцария больше не тихая гавань. А затем настал день, когда он с чемоданом прошагал по берегу Лиммата к Главному вокзалу и через Базель и Брюссель отправился поездом в Антверпен. Его судно находилось на полпути в Нью-Йорк, когда в Давосе еврейский студент-медик застрелил фюрера швейцарской НСДАП Вильгельма Густлофа.