Лаура была ужасно разочарована, оттого что ей никак не удавалось выразить свое ощущение. Конечно, в консерватории ее голос стал чище и полнозвучнее, и ноты она брала куда увереннее, но дело не в этом. Лаура не строила иллюзий. Артистичность натуры не позволяла ей обманывать себя, она понимала, что артисткой ей не бывать. И потому не удивилась, когда в конце третьего семестра педагог по вокалу уведомил ее с чисто парижской безжалостностью, что голос у нее неплохой, однако ж в плане развития бесперспективный и держать ее в консерватории четвертый семестр нет смысла.
Тем вечером она долго плакала в своей мансардной комнатушке на улице Бак, а в соседних комнатушках плакали другие девушки, получившие такое же уведомление. Правда, в отличие от них Лаура не искала утешения в том, что, мол, всему виной враждебность окружения, коварство эпохи или ограниченность преподавателей, нет, она трезво оценила ситуацию. Голос у нее бесперспективный, жаль, конечно, но так оно и есть. Ведь и в балетных школах девяносто девять учащихся из ста заканчивали карьеру по причине слишком широкого зада или слишком коротких ног, это обусловлено генетикой, и ничьей вины тут нет. Ведь и зубным врачом опять-таки может стать не каждый желающий. И не один юноша, горячо мечтавший стать прославленным футболистом, волей-неволей делался преемником отца в зеленной лавке.
Те несколько недель, что еще оставались ей в консерватории, Лаура храбро посещала уроки, а вечерами усердно проделывала заданные упражнения. Но от сигарет больше не отказывалась. И все-таки в груди у нее по-прежнему жило то чувство. И звенящий гул из Вселенной был при ней. И вполне неплохой голос.
Все-таки.
Глава пятая
Потом настало время, когда Феликс Блох завершил свои эксперименты, вернулся на свет божий и обнаружил, что снискал некоторую известность в маленьком мирке атомной физики. Разнеслись слухи, что один парень занят в подвале ВТУ необычными вещами, – сперва в Цюрихе, затем в других высших учебных заведениях страны и наконец в тех физических институтах Европы, где занимались атомной физикой. Он еще и не думал писать диссертацию, ему только-только сравнялось двадцать два года, а его уже приглашали на конференции в Гёттинген, Гамбург и Копенгаген, где он выступал перед маленькими группами преимущественно молодых людей с докладами о поведении электронов при различных температурах, а после каждый раз непременно представал перед инквизиторским синклитом хмурых пожилых профессоров, которым нечеткие рассуждения и невразумительные «как, так и» молодого физика были совершенно не по нутру.
Эти допросы Феликс Блох обыкновенно выдерживал без ущерба для себя, так как не пускался в спекуляции насчет широких взаимосвязей, а по-прежнему обеими ногами стоял на своей относительно прочной льдине и просто рассказывал о переменчивой игре красок спектрографа, какую видел сам и какую любой может увидеть и перепроверить на соответствующей аппаратуре.
В атомной физике Феликс Блох чувствовал себя теперь как дома, профессора и сокурсники стали ему второй семьей; часто он засиживался с ними до глубокой ночи на институтской кухне за сыром, хлебом и красным вином, обсуждая с единомышленниками результаты новейших исследований и положение в мире.
При этом выяснилось, что большинство студентов разделяли Феликсов пацифизм и его надежду на более светлое будущее по ту сторону грубой механики; в своем отвращении ко всему индустриальному и машинному иные заходили так далеко, что как ученые категорически отвергали изначальный принцип всякой машины – закон причины и следствия, – считая его измышлением человеческого ума. На подобный неоромантический экзистенциализм старшие возражали, что с эмпирической точки зрения машина все-таки явно функционирует, если уж функционирует, и это достаточно доказывает, что по крайней мере в физике некоторые вещи имеют причину, а некоторые – следствие; молодые же отвечали на это, что машина функционирует лишь как выражение человеческой идеи и всегда приводит к смерти и уничтожению, поскольку ее принцип каузальности, во-первых, придуман людьми, а во-вторых, есть отрицание всего живого и органического, развивающегося всегда без причины и следствия из себя самого и в себе самом; старики в свою очередь аргументировали, что Луна, двигаясь по точно предсказуемой орбите, все же едва ли ориентируется на человеческие идеи, а молодые отвечали, что наивно считать атомную физику вроде как астрономией в малом.
Такие вот разговоры велись на институтской кухне. А позднее вечером, когда опустела уже не одна бутылка и семестры постарше, попрощавшись, расходились по домам, молодые неизбежно заводили речь о пацифистском «Призыве к народам» Эйнштейна и о позорном служебном рвении, с каким иные его коллеги сделались послушными приспешниками войны.
Например, говорили о берлинском профессоре-химике Фрице Габере[19], который 22 апреля 1915 года руководил у бельгийского городка Ипр первой в истории газовой атакой, за считанные минуты унесшей на французской стороне восемнадцать тысяч жизней. Или о его красивой и умной жене Кларе Иммервар, она тоже имела докторскую степень по химии и от стыда за содеянное мужем застрелилась в саду их берлинской виллы из его служебного оружия. И снова о Фрице Габере, которого кайзер в награду за массовое убийство лично произвел из младших вахмистров в капитаны и который прямо в день смерти Клары уехал в Галицию готовить следующие газовые атаки и потому не присутствовал на ее похоронах. Или о химике-ядерщике Отто Гане[20], который вместе с Фрицем Габером в непомерном патриотическом рвении откупорил бутыли с хлором, а после, гонимый муками совести, бросился на поле боя, чтобы с помощью кислорода облегчить умирающим сибирским солдатам страшную боль в сожженных легких; или о нелепой выходке Гана и Габера, когда они в разгар войны предложили рейхсверу нанести на прицелы миллиона винтовок светящийся радиоактивный радий, чтобы солдаты могли стрелять и ночью; и о военном министре, который принял эту идею с восторгом и приказал реквизировать весь имперский радий, пока пробные стрельбы в Бруке-на-Ляйте не показали, что в темноте следует освещать все-таки в первую очередь цель, а не прицел; и о том факте, что вскоре после войны именно Фриц Габер получил Нобелевскую премию по химии и что позднее он несколько лет бороздил Атлантический океан в тщетных попытках извлечь из морской воды золото с целью выплаты немецких репарационных долгов, а теперь как рейхскомиссар по борьбе с вредителями разрабатывает отравляющие вещества для грызунов и насекомых. Тогда, весной 1927 года, студенты-физики еще не могли знать, что отравляющее вещество Габера войдет в историю под названием «Циклон-Б».
Феликс Блох воспринял истории Гана и Габера как предостережение, но они не поколебали его решимость посвятить свою профессиональную жизнь физическим исследованиям. Эти люди прислуживали машине, потому что были сыновьями своей эпохи и своей империи. Он же принадлежал другой эпохе и не был немцем. Он был швейцарцем.
До сих пор Феликс Блох почти все время жил в Цюрихе. Уезжал только в Энгадин покататься вместе с родителями на лыжах, а позднее совершал продолжительные вылазки в Гларнские Альпы. Теперь он говорил на цюрихском диалекте практически без акцента и освоил цвинглианский, слегка язвительный цюрихский юмор, которому слегка неловко от собственного веселья. По субботам ходил в Летцигрунд на футбол, а по средам на набережную Лиммата поесть сосисок. В ВТУ к нему относились с уважением, ему было там хорошо, а его исследовательская работа имела смысл, в который он с легкостью поверил.
Но затем, когда его физическую семью в ВТУ вдруг разбросало на все четыре стороны, он в одночасье стал бездомным. В конце летнего семестра 1927 года пришлось распрощаться с походными товарищами, Фрицем Лондоном и Вальтером Гейтлером, потому что один вернулся в Мюнхен, а второй уехал с профессором Шрёдингером в Берлин; одновременно руководитель института Петер Дебай принял приглашение в Лейпциг. На институтской кухне воцарилась тишина, теперь Феликс проводил вечера с родителями на Зеехофштрассе. Мало-помалу ему стало ясно, что после летних каникул во всем Цюрихе поговорить об электронах будет не с кем, кроме профессора Шеррера.