Молодая кубинка, как правило, и красива и эстетична; у нее рискованный, но сильный и верный вкус. Я устал вертеть головой вслед девам всех тонких оттенков кожи — от просто смуглого до иссиня-черного; как она ведет рукой, как держит шею; как питонно-упруго, предельно вольно вьется статями все ее плавное, удлиненное тело, одетое, положим, в плотные сиреневые синтетически-шелковые штаны до пят и в розовую кофту, или в малиновые штаны и резко-синюю кофту, или в голубоватые джинсы и белую расстегайку.
Особенно, кажется, хороши тут мулатки, близкие светлому типу и одновременно — темные. У них обычно сильные, тонкие лица, лишь немного утолщенные в губах и в ноздрях, отчего — ясная живость и эдакая веселая чувственность во всем общем мире лица; они особенно стройны.
Вновь это напоминало…
Мы ехали, Плайя-Хирон был близок. Вот оно и само селение. «Финские домики» и барачки; прокатили, свернули направо — в лес. Уж знакомые местные сосны с мягкими иглами. Дальше дороги нет, вон он берег.
Этот извечный просвет меж деревьями, это извечное ожиданье воды.
Мы вышли на простор, солнце садилось; палево-оранжевый шар солнца над самой чертой — это тоже то нетленное, что свойственно всем широтам над всеми водами; но в тумане Севера кажется, что это свойственно только Северу; в тропиках кажется, что шар солнца над той чертой — это лишь тропики.
Перед закатом на Кубе, в свете ее кратчайших сумерек, является нечто зеленоватое; а господствует сиреневое и желтое. Вернее, желтое — просто там, где солнце. Серо-сиреневый фон есть в окружающем мире; а дальнее восточное небо серо, голубовато, спокойно и независимо: будто и нет зари.
На берегу ожидали сюрпризы; я шел первым; оказалось, что весь он состоит из пористо-легкого (на вид), во все стороны острого камня: вроде слегка окаменели мягкие породы. На деле камень был натурален — неимоверно тверд: когда касался его рукою или босой ногой, тело чувствовало его силу, что ли. В этих моделях шхер, фиордов, лиманов и прочих узорных, кружевных, зигзагообразных, дробных углублениях, не имевших названия, стояла вода моря; коснешься — она неожиданно, неимоверно тепла; в выемках, в тьме и свете перед закатом она темна и кажется глубокой и полной тайны и тяжкой, как всякая вода, у которой не видно дна. «А там, вдали, на севере…» …только не в Париже. Средь камней и в заливчиках тотчас же начали попадаться окаменелые (именно!) фигуры морских животных — звезд и полипов, и всех ракушек, какие только возможны: полосатых толстых (закрученные коренастые пирамиды!) и белесо-гофрированно-ажурных, прежде цветных и серых, пестрых и бурых, розовых этих раковин и различных катушек, улиток.
Особенно это в тех местах, которые — как бы сказать? — то омываются, то не омываются водами; странное чувство; да, будто модель фиорда, а ты сверху: господь бог над землею — пилот над дальней Норвегией; камни, камни; и куски скал, именно — уж не камни, а мелкие куски скал; эти отверделые пупырчатые серые полипы, на изломах — меловые; эти ракушки с бледными следами полос и радуг или без оных и — вода: то зайдет вкрадчиво, маслянисто — еле-еле, но живо плеснув, то не зайдет вовсе — прошуршит лишь у входа: в зависимости от силы дальней волны… Вот тут именно особенно много этих замерших жизней.
Мощное, древнее живет в этом; и оно вызывает не грусть, а именно чувство напора жизни. Да, нет истинного цвета; впоследствии, когда я в музее в Ольги́не увидел реальное разнообразие раковин, у меня — многоопытного по части радуг! — все же в глазах зарябило… Нет цвета; но сурово и мощно напоминает жизнь: вот она, я — миллионнолетняя; и могучий камень, имеющий беззащитную форму и контуры живого, мягкого — это мое запечатление, подтверждение. Но есть и — грусть не грусть, а…
Мы, однако, шли не просто так, а купаться; пытаясь определить хотя бы относительно удобное место, мы, извиваясь на пористых и тонко, лезвиеобразно — каждый раз неожиданно! — острых камнях-шипах, ходили по берегу, смотрели в эти шхеры, фиорды… Он, берег, жил сам по себе в отдельных лучах и в тяжелом, палевом общем свете солнца, готового к своему «отдыху» и физически близящегося к нему — к исчезновению; сгущалось сиреневое и серое; было великолепно — мирно; на секунду я конечно же вспомнил фотографию: Фидель Кастро, с напряженным жестом и с неким хмуро-собранным, устремленным на что-то конкретное взглядом, как раз выпрыгивает из автомобиля; вид у него: «Ну что? Опять приходится? Ладно»; вспомнил я и слова шофера; я спросил: «Где тут были американцы?» (мы проезжали селение, поворачивали в лес); он улыбнулся и ответил: «Везде», грациозно махнув ладонью, на миг оторванной от руля; другая ладонь спокойно и вяло, будто и не управляя, лежала на этом глянцевом руле.
Но это было именно лишь на миг; тишайшая природа обладает удивительной, да, удивительной силой внушения по отношению к слабой душе человеческой; в отдалении стоял черно-фиолетовый лес; шар солнца близился к своей заветной черте; море — серо, блестко; кругом серо, сиренево, там — желтое; напротив — голубое и серое.
И спокойное…
Потеряв терпение, я разделся на этих камнях; ощутив их силу не сквозь подошвы, а à naturelle, как сказали бы далекие отсюда французы; я, иногда сдирая кожу, начал спускаться к морю.
Оно давно уже задним фоном напоминало нам о себе; его вечерние, агатово-серые изломы и блики были, как и обычно, таинственны; оно было тихо — океан, море; оно лишь посылало в камни эти свои — не волны, а нечто; физически казалось, что дышит громадное, добродушное, теплое, свежее существо, что нет никаких отдельных «волн», «шхер», а есть — жизнь.
Вода была необыкновенно, даже и удручающе тепла; в воздухе было прохладней.
Теплое море охватывало — и с несомненностью, несомненнее которой не может быть, давало понять, что дух и тело — одно; что миг блаженства есть, есть на нашей Земле.
Я плыл на спине; плыл — не то слово: море тут само держит; я смотрел в небо; голубоватое, сероватое; туда, за голову, — белее: отблеск зари; высоко… вон одна звезда. Яркая: да, да… тропики.
Извечно… невыразимо, неповторимо.
Миг…
Миг есть миг; вылезая, я, во-первых, почувствовал, как болят глаза: море тут особо соленое, оттого и держит; а может, оно соленое просто для житейского оправдания того, что само держит?! На теле, будто утреннем и затопленном жизнью, стекали капли — и оставались белые отмели, косы соли; соль попадала и в ссадины — в самом море это почему-то не ощущалось: а тут они ощутились; ноздри изъеденного, легкого камня, как в сыре, смотрелись воздушно, но снова не поддавались пальцам, царапали; и почему их море не сточит? У берега я влип в «траву», мелкие водоросли — они, по вредной тропической привычке, тотчас же начали жить, функционировать — вцепляться, жечь, лезть под кожу, заставлять ее ныть; когда я наконец выбрался, содрав и колено, шофер, который спокойно не купался и стоял руки за спину, улыбнулся и сказал что-то.
— Он говорит — акулы могли быть, — улыбнулся Альдо, который тоже не купался и торчал против солнца — большой, снизу рыхловатый, в серо-голубой рубашке, золотимой палевыми лучами; Петр Петрович вылез поодаль и молча, балансируя, пробирался к своей белевшей в бесшумно плывущей из ям, из леса сиренево-серой тьме одежде; сам он был бел — не загорел (разумеется — в феврале-то! — отсутствующе прошло в уме) — и неожиданно строен, силен в ногах, что тоже не приходило в голову, когда он был одет. Вообще одетым он казался субтильным и слишком интеллигентским по всей манере.
Альдо и шофер по-прежнему улыбались, глядя на меня; вид человеческого довольства, невинного и не приносящего забот, неизменно благотворно действует на людей. Я благодушно подумал об этом.
— А вы-то? — сказал я, разбираясь в одежде.
— А у нас не принято… в феврале. Холодно, — сказал Альдо.
— Холодно?
— Нет, в воде тепло. В воздухе холодно, — отвечал Альдо.
— А… — только и сказал я.