Литмир - Электронная Библиотека

Они уходят, и странное дело: провожая их — мы все трое топчемся у дверей, — я чувствую на душе неприятный осадок от того легкого, ясного чувства, которое я только что чувствовал за столом, когда поглядел на нас как бы со стороны. В чем дело? Зачем опять… тень, зола в моем сердце? Зачем? Что не так?

Но уж нет — не могу ошибиться: это именно от того — от того чувства осталось… будто глубокая, ровная, синеющая воронка, открывшаяся после ушедшего золотого и розоватого облака.

Я целую Татьяну в щеку, я поднимаю под мышки, целую Нину и отпускаю их, закрываю дверь.

Одеваюсь и сам выхожу на улицу.

Я держу путь к институту, но — сегодня — не с тем, чтобы быть на работе, а с тем, чтобы, наоборот, «отпроситься у Паши».

В четыре часа мне лететь в Москву.

Я по специальности радиофизик. Звучит очень хорошо, я люблю называть незнакомым свою профессию.

Я бы не сказал, что моя работа — мое призвание. В чем оно, я не знаю (ведь не в футболе же, а если даже и так, то… как-то не так), но в школе я обнаруживал, по линии умственной, скорее гуманитарные, чем какие-либо иные наклонности. Недаром я ныне редактор весьма популярной в нашем заведении стенгазеты. В школе я писал стишки про учителей и даже поэму о геологах (почему именно о геологах, бог весть), которая в данный момент хранится у матери в глубях стола. Поэма была пусть и о геологах, но в подражание «Полтаве». Экономическую географию я терпеть не мог, зато любил географию физическую и историю. Но эта любовь была тоже своеобразная: что касается географии, то я обожал втихаря на уроке лазить по карте, разглядывать эти коричневые, желтые, зеленые и голубые пятна, воображать себя посреди пустыни на маленькой, уютной, песочного цвета лошадке в окружении голых, таинственных скал и стервятников на камнях; в высоких и сочных плавнях, тугаях Аму-Дарьи среди тигров, косуль и сайгаков; на Таймыре под серым небом у смутного, плоскобережного озера, таящего в своей глади некие чудища. При этом все неудобства тех мест, о которых я глухо мечтал, в мои медитации не входили: ни мошкары и холода тундры, ни заунывного зноя и скорпионов и змей пустыни, ни сырости и ветров Арала я не пускал в свои грезы, и если и думал, положим, о скорпионах, то только в том смысле, как я спасаю от них прекрасную спутницу. Я любил именно воображаемые картины, а не то, что стоит за ними на деле… Однако же запоминать названия, ломающие язык и надрывающие память, повествовать о полезных ископаемых и об особенностях административного устройства и о чертах народонаселения — это уже претило мне; да и карта, когда смотришь на нее вместе с раздраженной учительницей Ниной Петровной да чуть не сотней глаз из-за парт, вызывала уже тоску, а не ту сияющую, таинственную свободу в сердце, которую я чувствовал, сидя в своем укромном углу. Что до истории, то я имел привычку домысливать за полководцев и дипломатов разные подвиги, речи, поступки и яростно путать даты, и это тоже не нравилось.

В общем и целом я не преуспел особенно и в этих науках; а о стихах моих один знакомый матери, доцент с филфака, сказал, что я еще качаюсь в удобно-баюкающей люльке у Пушкина и что сам бог еще не решил, быть иль не быть мне безумцем рифмы.

Мать хотя не согласилась, однако ж сказала к концу моего девятого класса:

— Что ж, Саша, друг мой, ты уж не деточка. Я знаю, ты парень серьезный и сам уже думаешь — в душе — о своей дальнейшей судьбе. Футбол футболом, а дело делом. Чем ты хочешь заняться после десятого класса?

— Я не решил еще точно.

— Я понимаю. Ты знаешь также, что мы с отцом не будем тебя принуждать, ты мальчик достаточно умный. Но все-таки ты мыслишь о будущем или нет?

— Я думаю, мама.

Она с достоинством отстранилась, ожидая, что я и сам расколюсь. Но я молчал, глядя в пол и перебирая пальцы.

— Так что же ты думаешь? Могу я знать?

— Я же сказал, что я не решил. Это и правда дело серьезное.

— Я не собираюсь тебе советовать, но все же должна сказать, что, если ты задумал идти на литературный, тебе придется покрепче взвесить последствия этого шага. Я сама историк и знаю, что такое гуманитарная специальность. Сегодня на этом далеко не уехать, особенно мужчине. Я не в смысле карьеры, приспособленчества и так далее, а в более глубоком смысле. Это эфемерно, зыбко, а мужчина — он должен прочно стоять на ногах. Ты футболист, вратарь, ты знаешь, — улыбаясь, добавила мать. Она тогда была золотисто-светлая, коренастая женщина.

— Я знаю… я понимаю.

— В будущем ты поймешь это глубже. А сейчас тебе надо просто внутренне решить. Наступает десятый класс, надо заранее сориентироваться. Иначе упустишь время. Стихи ты сможешь писать, сидя и на любой работе. Если талант — а он, мне кажется, у тебя намечается (слабость сердца!), — так он все равно даст о себе знать. Если нет — все равно прочный кусок хлеба и твердое место в жизни.

(Я даже тогда не мог внутренне не улыбнуться той четкости, с которой она шла к своей цели… тем более что спорить особо не собирался.)

— Может, ты хочешь идти в какой-нибудь полиграфический или там — как его? — институт прикладного искусства? Это модно. Ну что ж, это хорошие профессии, но ведь для этого тоже надо… и интерес, и направленность. Ты как?

Она могла и не спрашивать, однако же яростно соблюдала демократический ритуал серьезного разговора.

— Никак.

— Ну я так и думала. По-моему, для мужчины и достойней, и лучше традиционный физфак или математический.

Не без тоски я припомнил задачки по определению объема полноценных и усеченных пирамид и мучения от секретов крыла самолета, которые так мне и не дались, хотя вообще-то, несмотря на все сказанное, учился я более или менее хорошо и упорно и был надежным пятерочником-четверочником. Больше меня привлекала физика электричества.

Я и сказал, все перебирая пальцы (здоровый, мясистый малый — комок переливчатых мышц — и мямля):

— Пожалуй, займусь электричеством… или радио…

— Ну, вот и хорошо, — со вздохом величайшего облегчения и с видом внезапно разрядившегося наконец душевного напряжения проговорила мать. Все ее лицо мигом изобразило категорическую исчерпанность, разрешенность вопроса и недопустимость дальнейшего его обсуждения. — Вот и хорошо. Я недаром считала, что ты серьезный мальчик. Я вижу, что ты, конечно, еще не окончательно уяснил для себя этот вопрос, но поверь, что ты не пожалеешь о своем решении. Жизнь сложней, чем ты думаешь, Саша. В ней ничего не надо делать с кондачка. Мы с отцом со своей стороны будем как можем помогать тебе в осуществлении твоего решения.

Не удержалась и от морали… но…

«Моего решения? Ну да что там».

Я почувствовал неожиданно, что все это не самое важное, что я в чем-то… взрослее матери.

— Я со своей стороны опасалась, что ты необдуманно подашь на филфак. Это было бы опрометчиво.

Опасалась она, разумеется, не без основания, хотя я ни разу ни словом не обмолвился о своих мечтаниях; но не без основания апеллировала и к моей «серьезности».

Я действительно человек, при всех своих мечтаниях не любящий ничего… невесомого, что ли. Я как-то не знаю, как это выразить. Я люблю, чтобы в реальной жизни все без обмана, чтоб… если, положим, ты держишь «сопротивление» и сейчас вот вставишь его куда надо, так уж и знаешь, что по экрану тут же пойдут круги и всем очевидно, что дело сделано. Я люблю катать в руках тяжелые вещи, люблю… железо, блестящие слитки сплошного металла; даже гантели у меня некрашеные. Я… не знаю, как это выразить; это сложное чувство. Все внешние и привычные ассоциации (любовь к физическому труду и т. д.) тут неправильны.

Я не так напряжен по складу ума, как, например, мой приятель Алеша Осенин, с которым мы встречались в газете; и есть в нас нечто важнейшее общее, но есть и существеннейшая разница… не знаю, как тут сказать.

И я шел по родной и солнечной улице, думал думу — думал о службе и Паше, о том, что правильно сделал, «послушавшись мамы с папой», — стихи-то я бросил, несмотря на поэму в столе, — о том, что, конечно, в мире много несчастий и человечество в дым запуталось, и миллионы и миллионы смертей, мучений, пыток и истязаний стоят за моим сегодняшним счастьем, благополучием, за моим само собой разумеющимся правом смотреть на солнышко, на темные августовские листья; и даже не просто, а и… не знаю, как все другие, а для меня, например, аборт — до сих пор ужасно, и я так и не уверен, что это не… оно, не убийство… это психоз мой, что ли. Все на такие вещи смотрят нормально. И Таня была… «Нам сейчас ни к чему второго ребенка»… И миллионы людей каждый день и каждое утро делают то же… Это воспоминание вдруг слегка задело, кольнуло меня; и все же так чисто светило спокойное, густо-желтое и нежаркое солнце, так синело вверху мироздание в августовской дымке, так пели лучи и свежие струи согретого воздуха, так темнели таинственной зеленью тополя, что и оно, и это воспоминание все же прошло стороной… и уж тем более прошли стороной эти внешне горькие, дымные, едкие мысли о «миллионах и миллионах и миллионах». Какие там миллионы, когда сочится свет сквозь нежные, свежие листья, и глухо кругом, и ясно; я, видимо, гадок, я плох, но я… не могу представить, я не могу сейчас думать, чувствовать это, подумал я тихо, легко и самодовольно, чуть жмурясь на синее, блесткое небо сквозь листья. Стоял медовый, задумчивый август…

3
{"b":"547384","o":1}