Я подошел к «конторе», взглянул на небо, вздохнул и не без гримасы вступил в прохладный и темный подъезд.
У приборов трудились Лариса Веселая и степенный Гена.
Лариса Веселая (есть и другая Лариса) — отнюдь не веселая, а весьма деловитая девушка, неглупая и незлая, но, к сожалению, с плохой фигурой, что уничтожает для наших «деятелей» все ее остальные прекрасные качества.
Мы привыкли к таким ситуациям, и в разговорах об этих людях всегда сквозит и злорадство некое. Отчего? Или это то самое чувство, о котором Толстой говорит в «Иване Ильиче»: все толпятся у гроба, и на лицах — скрытое: как хорошо, что не я… Какая сложная организация — человек; и вот, одна-единственная насмешка дьявола, который, проходя, ради озорства мазнул пальцем по совершенной картине — и все кувырком.
Мне, женатому, легко философствовать на такие темы; а сегодня я еще в некоей и тревоге… Да был ли я уж тогда в тревоге? — вопрос. Сегодня-то есть причина…
Но вот продолжается то «сегодня», позавчерашнее. Что в нем есть? Ничего. Но… вот, вот оно…
Я вхожу, и они оглядываются и улыбаются оба. Хорошее это чувство — когда ты видишь, что кто-то невольно и улыбнулся тебе. Впрочем, на деле наши отношения не больно радостны. В лаборатории не хватает этакого остряка, хохмача, не хватает соли для каши. Все люди степенные и серьезные и работают молча, а если филонят, что тоже нередко, так как-то вяло и как бы по принуждению. Мол, отчего ж не филонить, раз можно филонить, мол, что же делать — надо филонить, хотя и скучно.
Они оглянулись и улыбнулись, и я сказал:
— Приветы кротам науки!
— Привет футболистам! — сдержанно усмехаясь, сказала Лариса, а Гена лишь обнажил свои десны и покачал узкой головой с островом волос на темени и очками, вдруг отразившими в блеске, движении стекол деревья на улице и трамвай, и штативы, и амперметры.
И то и другое сказано было чисто механически, но что поделаешь.
Я посмотрел на свой стол, на экраны у стенки, на амперметр, на свалку зеленой и красной проволоки в углу, на розетку и реостат и почувствовал легкое умиление и любовь к своему углу, и к своей работе, и к своему столу, и… да что там. Все же великое это чувство — когда ты видишь и ощущаешь, что ты реально и материально приносишь пользу, делаешь четкое и мужское дело. И, кроме того, и верно, чувствуешь себя и крепко, и ровно, уютно, когда уходишь во все вот это, когда…
— Что ж, едешь?
— Лечу.
— Говорил уже с Пашей?
— Когда же я говорил? — отвечаю я, махнув ладонью в сторону двери Павла Григорьевича, к которой можно попасть, лишь пересекая всю «конуру».
— Ну да, — кивают они.
— А вы что так рано?
— Как рано? Это ты, господин, опоздал, — беззлобно хихикая, бормочет Гена, уже поворачиваясь к столу. Там у него чертеж схемы, тушь, сопротивления, проволока, бумага… все на ходу.
— Неужели? А я по дороге и на часы не смотрел. Считал, что нормально…
— Конечно, солнышко, зелень… девушки.
— Мне-то что? Это ты бы почаще смотрел на девушек…
— Я? Хи-хи…
И ведь черт его знает: есть у меня одна отвратительная особенность. Она, я думаю, свойственна и всем людям, но в меньшей степени. В решительные минуты я выявляю свое упрямство и все такое; но в обыденности я удивительно незащищен от тех волн, того ритма, флюид, атмосферы, которые исходят от собеседников или обстановки. Я попадаю в магнитное поле и начинаю излучать именно те частицы, которые соответствуют полю.
В частности, эта мысль всегда мне приходит в голову в тот момент, когда я общаюсь с Геной или с Ларисой Веселой. Я далеко не всегда зануда, но с ними — таков.
Открывается дверь, и на пороге своего кабинета является Паша. Это широкий, пузатый мужчина с густыми желтыми волосами и красным лицом.
— Здорово, вратарь! Чего опаздываешь? — орет он, держа свою дверь.
— Да, Павел Григорьич, я…
— Ну ладно. У нас не Бурдаков, где заставляют являться вовремя… Что же? Опять?
— Опять, Павел Григорьич.
— Ты фанатичен в своем футболе, как хунвейбин. Но мы не в Китае, а в лаборатории…
— Да уж… Китай…
— Если б ты так работал, как держишь мяч!
— Я плохо работаю?
— Ну-у-у, ничего-о-о, не дуйся, — подходит и хлопает по плечу фамильярный и громкий Паша (хотя на деле он вовсе не так фамильярен да громок). — Ты знаешь, что я шутник. С плохими работниками так не шутят… Ха! ха! ха! ха! — смеется он нарочито жутко и в потолок. — Ну что ж, — говорит он, уже вздыхая и несколько скиснув. — Езжай, Сашок. Мог бы меня и не спрашивать. Ты молодой, а работа, она… не уйдет она в лес. План мы вроде б на нынешний день выполняем, а что недоделаем… сделаем без тебя, а приедешь — нажмешь.
— Ну, спасибо, Павел Григорьевич.
— Ладно, лети. Ни пуха… Я хоть не болельщик, а знаю, что за игра. Зна-а-аю, браток! Знаю я, старый хрен! Это тебе не лаборатория. Тут всякий сможет…
— Всего вам!
Я странно растроган, расслаблен и… огорчен этой сценой с Пашей. Я умилен и… и отчего же и…
К делу. Скорей домой; собраться и — марш.
Еще ведь накрутка перед отлетом…
Зачем-то все лезет в голову этот позавчерашний день. Ну что в нем?
Ведь это вчера, вчера, уже здесь, в Москве, а не дома узнал я о том непривычном, странном, что будто бы ожидает меня в сегодняшнем матче, который и сам-то уж по себе, без всяких добавочно возбуждающих средств, способен сбить с панталыку хоть робота-вратаря… Да, видимо, началось это не вчера, а раньше… и, может, и не позавчера.
Я ходил по аллеям великолепного парка, окружившего стадион, и думал о силе и неразрешимой таинственности человека, совмещающего все это. Прекрасные чайные розы, подобранные (еще в семенах!) одна к одной на безбрежных клумбах, лиловые и желтые ирисы с гнутыми лепестками и светлыми язычками узоров в чашечках, белые и розово-малиновые гущи флоксов на длинных грядках, узорные тополи, липы и матовые голубые ели; и стройность, и свежесть, и горы, река в отдалении, и это позднее летнее, предосеннее солнце, и весь чуть льдистый в зелени аромат — что может быть тоньше и чутче к душе другого и лучше! И в то же время все то, что… все то, что… Но это уж говорилось не раз — и по более серьезным поводам.
Я пришел под Западную трибуну и стал прогуливаться по асфальту мимо железных поручней, у которых тут вечером будет давка; я вдруг представил все это и невольно чуть зябко повел плечами. Мускулы тотчас же отозвались и погрузнели слегка — погрузнели здоровой, и сытой, и полной крепью. Я в форме сегодня. Я знаю — да, собственно, это не новость. Все мое тело будто бы бережет, экономит себя для этих, для тех минут.
Подходили ребята; все они двигались как бы вяло и валко, сонно и неохотно. С одной стороны — необходимая расслабленность перед игрой; с другой же — реальные хмурь, раздражение перед очередной накруткой. Все понимали ее ненужность, и все понимали — «надо». Никто и не думал об этом, все просто знали, что надо, — как надо, положим, пройти по мосту, чтобы оказаться на том берегу. По воздуху не перелетишь, прыгнув с парапета.
Небось проиграем, так все равно виноваты, а выиграем — скажут: хорошо поставлена психологическая работа, воспитатели молодцы. Но и пусть себе.
Подошел наш «чистильщик» Слава Мазин, бывший машинист тепловоза. Теперь его перевели в депо: футбол, он тоже требует жертв… да, тоже.
— Пивка бы, — лениво промолвил чернявый Слава. — Тут солнышко, как и дома… погодка! — а мы и бегай… А как пивка бы неплохо! — тут же он оборвал невольно возникшую трудную тему все надвигающейся и надвигающейся игры, о которой все думали, но разговаривать о которой мешало обычное суеверие и какое-то целомудрие, что ли: боязнь расплескать незримый сосуд.
— Да, неплохо бы, — отвечал я лениво и сонно, как и он, пожмуриваясь на солнце и дальние горки и темный скелет трамплина.
Мы помолчали. Тягостно все-таки было говорить не о деле, а о деле давно уж все было сказано; все уже было разобрано, расштудировано и распределено, и заново начинать — это как бы снова идти в сапогах по ажурно зализанной, подметенной, готовой к параду аллее.