Я начал смотреть вперед, назад, вбок; я сидел справа по ходу самолета, передо мной был холл: я сидел почти в конце.
Сразу же бросились в глаза негры в ярко-синем; я вновь отметил, что все они прекрасно умеют использовать преимущества цвета кожи (мы невольно всегда заново обращаем внимание на этот цвет, хотя стараемся забыть о нем), сочетая его с различными острыми, как говорят об этом монголы, колерами: ядовито-синий, малиновый, ярко-сиреневый. Так и были одеты другие негры, сидевшие поодаль. Все они пили яично-желтый воздушно-пенистый оранжад, напевно переговаривались и улыбались друг другу, показывая свои неизменно меловые зубы.
За ними, далее впереди, сидели наши туристы; там царило то несколько наигранное веселье, которое царит среди людей, связанных общим планом отдыха и желанием быстро перезнакомиться. Оттенок опасности (восемь, что ли, часов над океаном!) еще резче будит нервы в таких компаниях. Прислушиваясь к их отчасти рассчитанным на слышание нестеснительным смеху и гвалту, я невольно задерживал взгляд.
Вскоре я, конечно, заметил знакомого.
О, совпадения.
Это был Алексей Осенин.
Мы не встречались с тех пор, как… да что там, с каких[1].
Я не был уверен, что после всего он захочет узнать меня; узнав его, я желал, наконец, отвернуться от всей их толпы; но непроизвольно я краем глаза разглядывал своего героя, которого не видел давно.
Некая усталость и опущенность были в облике; возраст? да, но кроме того…
Я продолжал смотреть; голова моя была поставлена почти прямо: я не воззрился бесцеремонно на этих людей и на человека, которому, я чувствовал, во всяком случае ныне, не до меня; мне было неловко, но я ничего не мог поделать с собой; вскоре я убедился, что всё и верно не просто.
Он сидел в кресле у прохода; а в новом ряду, у окна, так что это было впереди и наискось, через два человека, сидела, вероятно юная, женщина, несомненно неимоверно красивая; я не видел ее как следует, но «глаз наметан» — господи прости; по мелькавшему в этом тусклом салонном свете профилю, по женственно-пепельному затылку, по статной, откинутой спине, явно удерживавшей гордую грудь, по движениям головы и шеи, и рук, наконец, по тому заискиванию, с которым обращались к ней, по возбужденной игривости, с которой вообще вели себя мужики, — а кругом, конечно, были одни они, женщины не любят таких соседств, — было четко, что, как ныне определяют, «кадр еще тот».
Я понял, что и мой приятель втянут в игру; мало того, я понял и большее.
«Это что ж такое? — подумал я, оскорбленный за… Солнце, и за себя, и за нечто. Это что же? Нет, так не пойдет».
И я тут же дал себе слово, по возможности не нарушая такта, «все же разобраться».
Ох, литератор: тут уж одно из двух: или разобраться, или — такт.
Самолет летел, турбины ровно сипели.
Было темно и темно; мы вылетели вечером — вдогонку за ночью; и вот мы догоняли ее, черную ночь, ежесекундно, ежеминутно и ежечасно.
Когда летишь в Монголию, вообще на восток (я-то летел тогда в Монголию!), утро идет навстречу.
Атлантика встречает иначе; грозные Бермуды витают в мозгу… Ночь.
Ночь!
Мы летели; как бывает в дальнерейсовом самолете, скоро стало решительно нечего делать; пространство невелико — не расходишься; да и за чем ходить? Туалет, то, се; за окном — чернь — чернь; мистические синие облака еле горбятся далеко внизу, в черно-синем свете — да и то, если сильно, сильно приглядеться; звезды молчат загадочно, ярко и, наконец, скучно-безответно; читать неохота — сип турбин мешает или еще что; спать? но лишь сон сойдет на душу — очнешься — где я?! — и ощущаешь жестким сознанием столб пустоты на многие версты вниз.
Я уж и так и эдак; прикладываешься на спинку кресла, повернув голову набок, — вроде спишь; но, во-первых, тотчас же кряхтит сосед сзади, на которого давит твое откинутое кресло — а я не могу отдыхать за счет чужого напряжения: я интеллигент, видите ли; во-вторых, вот именно, сразу чувствуются турбины, в принципе-то плавные, тихие; в-третьих… в-третьих, просто не спится — хоть тресни; я раскрывал испанскую грамматику — пресные, как бы костлявые «emos», «amos» не лезли в голову; я в газеты — о, черт-те что, — ощущение, что жуешь ее, бумагу; на соседа — уж дремлет себе, как дитятко… социолог; на негров — читают, курят свои сигары (no sigarillos!); на…
Невольно я вновь — на этих.
Веселье там поутихло: как водится.
Вокруг красавицы, разумеется, было живо, но все перешло от пафоса на интим. Они хихикали, чувствуется, тихо пили — блеск стекла, бумажные стаканы; и осторожно пели, и вслух читали.
Алексей, я заметил, то участвовал, то не участвовал; иногда он откидывался, закрывал глаза — я видел в полупрофиль его знакомый «казачий» нос, — и тотчас в его лице темнели и уныние, и усталость. Правда — меня и тут не обманешь, — он и позировал в этом; по лицу с закрытыми глазами ясно было, что он знает, что есть присутствие; он старался сохранять некоторую тайную собранность позы и жеста; даже в опущенности фигуры, особенно плеч, в посадке головы, даже в задранном носе была тихая демонстрация. Мол, я такой, и ладно, и смотрите. Но сквозь все это — меня и тут не обманешь — виделась и некая подлинная усталость. Одно его плечо было вяло заломлено сильно ниже другого; знал ли он об этом? Я вспомнил его манеру резко вскидывать и так уж угловато приподнятые плечи.
Самолет летел; ночь.
Ночь царила за гладким, прохладным иллюминатором.
Раз нас «развлекла» стюардесса.
Загорелось давно глухое табло — «Не курить, пристегнуть ремни» на двух языках, — и, войдя, девица фальшиво-вежливым голосом объявила о том же:
— Уважаемые пассажиры, просьба пристегнуть ремни.
И неумело по-английски (хотя самолет летел на Кубу!):
— Dear passengers, please fasten your belts.
Радио повторило то же.
К тому времени все уж спали или одурели, как и полагается в дальнем рейсе, салон был освещен лишь еле-еле, кто не спал, знал, что до цели еще лететь да лететь.
Выглянув в окно, я сначала решил, что под нами — несколько самолетов с мигающими огнями, потом понял, что это гроза. Молнии угловато, бело мелькали, гром был неслышен. Ко всему я сообразил, что недалеко Бермуды, во всяком случае, мы в их сфере.
— В чем дело? What’s the matter? Que tal? — послышались сонные голоса.
Бортпроводница молча ушла; хуже она ничего не могла сделать.
Публика шевелилась, возник ветерок тревоги; до паники, разумеется, было далеко, но…
Но.
Смутное у меня устройство; я вроде бы человек с воображением, но нечувствителен к таким ситуациям.
Пока нет реальной опасности, нет и чувства опасности; опыт века? Иммунитет в генах?
Кто в семь лет умирал от голода в темной эвакуации, тот не побоится некоей грозы.
Да вообще-то: нынешний самолет неподвластен грозе, стюардессы переусердствовали.
Покамест я — «профессионал!» — с любопытством уставился в сторону туристов; там вновь началось — понятно несколько нервическое — веселье.
Алексей оживился; я знал его манеру быть бодрым при всяких… этих…
А женщина?
Она смеялась, вертела головой, поднимала руку; и — странное дело — или я добавляю это задним числом?! — но нет — мне ее смех почудился неестественным… но не от боязни, что было бы естественно для женщины, а — как бы это сказать.
Мне почудилось, что она лишь заставляет себя смеяться в данной ситуации так, как положено женщине, которая боится, но из самолюбия желает и скрыть боязнь; но, по сути, ей неохота ни изображать храбрость, ни и изображать боязнь: был такой оттенок в слегка ломаном этом смехе, резковатом — слышном средь общей скрытой или чуть явной тревоги; средь смутного, тусклого полусна над дремучей, черной этой Атлантикой.
— Внизу гроза, но далеко внизу. Скоро пролетим, — сказал я негромко, но четким голосом.