Зеленое, ставшее синим в стоячем порыве заката, на кромке желто-синего поля — и зеленое, ставшее черным в тайных лучах и све́тах, в патетике тайной ночи перед ее тихим утром.
Зеленое.
Листья, листья.
Явная тайна, очевидная в своей тьме и тайне.
О тяжелые, тяжкие листья августа; вы склонились — вы всё уж знаете.
Там — темно за вами.
Но нет радости в этой тьме.
Тяжелые, тяжкие листья: август.
Печальная пора лета.
Медленная, простая вода.
Вода черная и могучая.
ОСЕНЬ
Осень.
Осень.
Природа говорит — спасибо тебе.
Ясное время — осень.
Веселые желтопузые синицы, с зелеными крыльями, в черных шапках, с надутыми белыми щеками, черными галстуками и двойными палочками-носами, — веселые желтопузые синицы, эти легкомысленные внешние вестники простоты и ясности, запрыгали вблизи суеты и шума; стоят ласковые, тихие и простые березы, заслонив своим рябым золотом голубоватую белизну стволов и ветвей; осины хитрее всех — все оттенки ветреной, праздничной и тугой зари разнесли на себе их листья, с их волновитыми и резными краями; сами черные елки рядом с осинами заметны и с новой силой стройны; сосны задумались — серебряно-зеленые в легкой кроне, в легкой кожуре на красноватых стволах; рябина красная, красная — красные, будто виноградные, но красные гроздья, аккуратные клетки листьев; грибы, резко, свежо пахнущие; трава волнующая, простая — еще зеленая и уж ясная, ясная; ясно и величаво ведут себя птицы, звери — внешние, внешне живые дети природы; стройна и гармонична та нить гусей в заунывном, в бело сияющем синем небе, строен этот клин журавлей; сидит сурок у норы — лопочет и наедается, серо-сизый заяц, присев на задик, задвигал и зачмокал губами; о птицы; о звери; да, всё ясно вам; муравьи затаскивают в муравейник бурые хвоины и тычинки тысячелистника; желтое, празднично желтое царит вперемежку с багряным, с пунцовым, с багряным в темную мушку, с пунцовым в желтую зарю, в желтый колер, оттенок, подчиняя его себе; и все это — ясно, ясно; и все это — вместе и не посягает на соседнее; полевая мышь нырнула в нору, за ней толчками потянулся бурый колос, колосок овсюга; барсук прошел — еле втиснулся в лаз свой своим жирненьким, утлым телом; стоит, колеблется в тихом воздухе (в тихом, но колеблется!) былина соровой лебеды — стоит, колеблется у грани желтой, бурой поляны и более темного леса; вода идет или стоит — и ясная и простая; вода — она всегда сама по себе; в небесах ничего нет — там лишь туман и странная синева, и ясно и просто; солнце светит на поля простые и тихие, на леса, готовые к вольной и тайной жизни, на те листья веселые, на эту траву спокойную; на тихую воду и на тайну тайную, что и проста и ясна во глубине леса, во тьме и в свете, в изломе и тихой и скорой воды; на барсука и на цаплю, в загривке взъерошенную, нахохленную — вот, собравшуюся взлететь; на боярышник весь поморщенный — и на розовые, золото-багряные — на простые листья осины.
— Охо-хо, — привычное говорит лесник, полезая на печку.
На дворе уж и подморозило — подхватило; а в избе-то густо тепло; стреляет огонь; хорош отдающий воском тулуп на печи.
— Охо-хо, — говорит лесник и сладкое и заветное-дремотное. — Хорошо поспать на печи. На печи ведь хорошо, а? Глядишь, и до весны доживем.
До весны, на печи-то.
1981
ЧУЖАЯ
Роман
Ирина значит гневная (лат.).
Кто пьет, а кто слезы льет
Русская пословица
Мы все были виноваты, а она была в этом просто решительней остальных. И совсем погибла.
Из показаний на суде
Асфальтовый дым рождает чудовища. Где ты, вольная степь?
Рильке
Мы очень многое можем, нам всё под силу, даже изменить русла рек, чтобы поднять к жизни пустыню. Но необходимо при этом думать и о том, как бы наши изменения не отозвались пустыней там, где прежде текла река.
Вот так же год за годом изменили мы и традиционное плавное течение жизни женщин…
А. Ганелин. «Бой-девочки». «Комсомольская правда»,
1985, 5 июля
1. ПРОЛОГ. ЗОВ КУБЫ
Надоели истории путешествий, но в этой истории дело не в самом путешествии.
Я не могу отделаться, а надо. Невозможно жить, когда столь резко не ясно что-то. Уж эти «что-то».
Чтобы отделаться, следует рассказать.
Итак, мы летели на Кубу.
Слово «Лиссабон», которое первое возникло в этом полете, воспринималось как слишком книжное.
В уме кружат тисненые виньетки со шпагами и дубовыми листьями, изогнутые фигуры в трико (в колготках, сказали бы ныне!) и в штанах с пуфами — плавные, веретенообразные бедра, желтый ажурный город, видный с некоей горы: на берегу темно-синего моря; город, в котором проглядываются округлые сине-черные переулки, таверны и тени порта.
Реально Лиссабон встретил темнотой теплой ночи, похожей на майскую. (В Москве, да и в Лиссабоне, был февраль.) Был тот запах, который, вероятно, являет смесь запаха юных листьев с напором из океана. Мы прошли в черноте и аэродромном блеске-сиянии и вошли в помещение. Тут тоже был запах…
Он тотчас напомнил мне запахи парижских гостиничных холлов; чем — не знаю.
В Париж я мотал туристом галопом по Европам и по традиции, отбыв — все забыл, будто отрезало; то есть я мог бы, конечно, все пересказать, как и следует и как и делают литераторы, но я не мог бы передать той сути, которую ощущаешь в Париже, будучи в нем самом. Каждое место имеет свои законы…
И так далее, и так далее; сидя в холле аэропорта и прихлебывая предложенный оранжад — апельсиновый сок, я вяло впал в обычные мысли современного интеллигента о разных проблемах XX века; предчувствуя не только умом, но и натурой длинный полет и плотную смену новых внешних впечатлений, я пока давал волю сну сердца. Запахи… путь далек.
Мы вылетели во тьму, и вскоре резкие огни города в черни пропали за резиновой кромкой иллюминатора, в который я глядел, помимо всего, с невольным сожалением о суше, столь надолго оставляемой. Отныне самолет — наш и дом, и уют, и вся эта суша.
За Лиссабоном кончилась разминка; до этого мы суетились, думали о португальской посадке и подобном, ныне — ночь и море на много часов.
Невольно осваиваешь сознанием весь быт.
Убедившись, что снаружи целиком уже воцарилась невозмутимая черная, именно черная тьма (бывает и синяя, и фиолетовая, и коричневая, и темно-зеленая…), я отвлекся от окна — как бы мгновенно перешел из космического измерения жизни в тепло-светлое — и начал оглядывать свой салон.
Не люблю я это слово применительно к современному самолету; что делать.
Мой спутник внимательно изучал газету; этот спутник не будет играть в истории важной роли, но все же будет мелькать. Отделаюсь тотчас же от его портрета и разных тактико-технических данных; это был специалист по социологии, испанист по знанию языка и обычаев как самой Кастилии, так и провинций, и Латинской Америки; у него были свои дела, у меня — свои, он был себе на уме, по-испански невозмутим и на окна-иллюминаторы, запах холлов и майский ветер не обращал внимания; видя его с газетой, я не тронул его. Хотя по традиции невольно подумал, что мужчина умеет так читать газету, будто от этого зависит его будущее на десять лет вперед, да еще сохраняет мужественно-отчужденный вид, будто изучает приказ об атаке; и что это вовсе не достоинство сильной половины. И так далее, и так далее.