Волк разгребал, разделял все это, находил нужную кость или требуху или недоободранную шкурку, голову, брал в свои мощные зубы, — если предметов было много, то помогал лапой, стараясь разом закусить все пучком, — и бежал к волчице.
В неверном, исполненном желтых и синих бликов свете московского вечера волчица молча лежала на старых лебеде и репейниках, дрожала в своей ямке, глядя обоими глазами на какой-то невидимый, непонятный предмет; она сохранила свою светлую пушистость по бокам мордки, как-то неуловимо сохранила свое простодушно-беспечно-приветливое, улыбчивое выражение, — мол, вот она я, примите меня, добрые мои друзья, — но внешний взор ее был тосклив, тайно сорван, надорван; она глядела на свой предмет, потом вяло начинала лизать себе бока, брюшко, — видимо, она чувствовала там шерстины и запах своих волчат, — слизывала молоко, вяло откидывалась набок, запрокинув голову; медленно вставала, шла к еде, которую он раскладывал около нее по кускам (если были отдельные куски), а сам угрюмо стоял над ними, чуть высунув язык и глядя на волчицу.
Она подходила неохотно, потом, когда мясо, кровь ударяли ей в ноздри, она оживала, оживлялась, начинала смачно и крепко и влажно есть, придерживая лапой, мило наклоняя набок голову над костями, чтобы лучше ухватить их боковыми зубами; кости, жилы весело хрустели, трещали под ее крепкими зубками, и волку становилось уютно и внутренне весело. Он молча и неподвижно смотрел, как она ест, потом, видя, что она уже более или менее утолила первый голод и жует, хрустит уже более лениво, — начинал есть сам; той еды, что была на помойке, трудно было унести много за один раз, поэтому, лишь слегка пожевав, поев, волк обычно снова бежал на помойку; там он доставал заранее замеченный или припасенный — спрятанный под какой-нибудь картонкой, фанерой — кусок, если его не успевали украсть, унести собаки, и снова мчался к логову. Пили они из лужицы, образовавшейся в темном снегу на дне овражка; если лужица подмерзала, волк разгребал когтями, лапами верхний, жесткий и несвежий, снег — и они ели ту нежную пылевидную снеговую россыпь, которая всегда таится под настом — будь это наст соснового бора или наст овражка в огромном городе.
В этих блужданиях было у волка много случайных встреч. Раз ему на дороге попался облезлый и дикий кот, он, крадучись и поджимая лапки, перебегал пустырь, а волк как раз спешил за едой, и ему было не до паршивого тощего кота — кожа да кости, да сплошные когти, да сплошное шипение; но так получилось, что кот принял его спешку на свой счет — их пути как раз скрещивались, волк бежал быстро, кот думал — наперерез; и кот — бывший уж близко — сначала спокойно и медленно выгнул спину, а после остановился в наглой оборонительно-наступательной позе, подняв лапу и готовый опрокинуться на спину и биться всеми четырьмя — драть волка по носу, по глазам, по деснам; и столько спокойной злобы, воинственного пыла и готовности тут же бить, рвать, кусать до последнего, насмерть, до когтя, до зуба было в его гибкой и хищной, и тощей, и смешно черневшей пятнами на темном снегу (он был серо-белый) фигурке, что волк действительно остановился, посмотрел на него — и какое-то одновременно и злобное, желудочное, и теплое ощущение возникло внутри него, волка. Он посмотрел, посмотрел; кот не нападал, но и не убегал, а готовился к смертельной обороне. Ничтожество! Если не убежишь, я задавлю тебя ударом лапы. Но если и побежишь теперь — то несдобровать: на таком пустыре, без деревьев и только с сухими будыльями, на ровном снегу для волка смерть этого кота — дело двух-трех прыжков, бросков. Дело кошки — лазать; дело волка — бегать. Но гордость и злоба, и смертельный вызов как бы растрогали волка; он не был сильно голоден, и кот был жилист и тощ.
Волк отвернулся и побежал дальше.
В другой раз была встреча важнее; на пути попался человек с большой собакой на поводке — с сенбернаром. Они совершенно неожиданно показались из-за холмика, покрытого желтым бурьяном, забросанного оледеневшими железками; ветер дул от волка, ржаво-морозный запах извечно непонятного, страшного, зимой даже на расстоянии холодного, злого для языка, для носа, не существующего в природе железа, откатываясь с ветром от холмика, бил в ноздри, — и он выскочил прямо на человека с собакой.
Волк остановился; остановились и они. С первого мгновенного взгляда волк понял, что опасности нет. Человек был весь большой, пузатый и мягкий, влажный как бы; он слабо усмехался под большими, в черных ободах очками и темным носом. От него пахло бледным звериным запахом меховых воротника, шапки, слабо — человеческим потом и больше ничем.
Волк и сенбернар же, стоя в двух шагах друг от друга, смотрели. Собака была большая, лохматая, глядя на нее, волк себя видел сухим, голым и жилистым; и в выражении широкой, спокойной морды был свет наивности из-за длинных чернеющих в сумерках шерстин-усов, дугой нисходивших от грузного носа к светло-косматым углам пасти; было нечто приветливое, тихое. Сенбернар смотрел мирными глазками, и вся его тяжелая, шерстистая фигура на толстых огромных лапах, и еле уловимый оттенок запаха, исходившего от него, и постановка туловища, головы, задних ног, хвоста, и, главное, все его выражение, как бы сам воздух, бывший вокруг него в желто-синих московских сумерках, — все это заставило волка увидеть, будто бледный, туманный призрак-полупятно… снег, снег в далеких горах, режет ветер, воют камни… снег, снег… и собака, неуклюже, но старательно пробирающаяся куда-то тяжелыми, грузными бросками. Куда?.. А волк, задумчивый, смутный волк далекого прошлого, смотрит туда… куда?.. со скалы, и видит собаку, и знает — собака — не за ним, собака — несет на спине… что? куда?.. Волк не знал, не ведал; как сонное видение, проплыло, прошло это перед взором и тихо растаяло, на миг засветившись кристалликами, световыми точками. Волк, застыв в положении резкого шага вперед, смотрел на сенбернара; сенбернар, рассеянно, но кучно держа свою косматую глыбу-тело, спокойно, слегка в недоумении, но доброжелательно смотрел на него. Всеми своими настороженными телом, кожей, всем существом своим волк чувствовал, знал, что этот человек и, главное, эта собака — не сухи, не тверды, не остры, а — мягки.
— Ну, поговори с ним, Джим, — посмеиваясь, сказал человек, и теплый, тихий пар заклубился около воротника и шапки. — Смотри, у него глаза, как у волка. А может, это волк? Поговори, познакомься.
Пес сделал старательное и неуклюже-грациозное шевеление передней лапой, слегка кивнул головой и вывалил язык, не сводя спокойного взгляда с волка — как бы говоря: «Я пожалуй, да он-то?»
Волк не двинулся с места, а только замер еще стекляннее, суше; пес, видя это, не сделал шага навстречу.
— А ты что за птица? — спросил человек у волка. — Ну, прощай, брат, мы пошли далее гулять. Забрели мы сегодня, Джимик, черт-те куда; снег, репейники. Но вот и он тоже. Иди, волк, домой.
Они пошли в сторону, оба тяжело и старательно ковыляя по снегу; в походке огромной собаки была, однако, еле уловимая для взора, для слуха скрытая легкость, запас сил; во всяком случае, когда они пошли, волк — глядя вслед — тут же как бы увидел эту собаку, легко, мощно бегущую там, по снегам… среди скал…
Подождав, он в задумчивости продолжил путь.
Через день он так же случайно налетел на человека, мужчину; тот шел на лыжах, хотя лыжни тут не было и снег давно уже был плох, тверд. Мужчина был молод, высок, светлые даже во тьме глаза, твердый нос; он остановился и поглядел внимательно. Волк стоял окаменело.
— Черт тебя знает, но ты, брат, волк, — сказал наконец лыжник, опираясь всем телом на палку. — Не будь я, брат, Алексей, если ты не волк. Носит тебя.
Как и у того, голос был мягок; как и тот, он сказал «брат». Волк ждал.
— Да ведь ты не подпустишь, — со вздохом сказал лыжник, выпрямляя тело и делая полудвижение к волку — сухо скрипнула лыжа; волк вертушкой отпрыгнул, напрягся — глядя.
— Да знаю, — угрюмо сказал мужчина, еще раз смерил волка оценивающим, как бы приближающимся взглядом (волк вновь напыжился, не любил он таких вот статных спортсменов); вдруг медленными, злыми шажками-переступаниями развернул лыжи и поехал в сторону, не оглядываясь.