Волк по многим признакам понимал, что они приближаются к городу; никудышные и, видимо, сами испуганные стрелки, наряженные для истребления волков, нечаянно подарили жизнь, — и теперь волчья пара, без детей, без корма, почти без надежды дожить до рассвета приближалась к большому этому городу; что было делать? Дорога вела туда, и это пока была единственная дорога, на которой не звучали, не полыхали выстрелы.
Однако же волк понимал, что город — не место для волка; он снова решил свернуть.
Волк повернул в молчащую синеву леса; деревья в их мокром скользком насте-снегу — спасшем волков, ибо они не проваливались, старое преимущество волчьей стаи, гонящей по весне лося! — деревья безучастно и молча расступались перед одинокой парой зверей, сосредоточенно поспешавших короткой своей цепочкой в глубь леса: волк, а за ним, понурив голову, — волчица; деревья расступались, расступались… И вдруг опять полыхнул огонь, ударил нестройный залп.
Делать было нечего; волк понял, что за ними рыщут по всему лесу — по всем тем местам в лесу, которые давали выход в большой, настоящий лес; а там, в этом лесу? Если удастся уйти в него?
Там — опасность еще сильнее, еще надрывнее; волк это понял с самого детства — со смерти отца, с уходов старой волчицы; с того утра, с того огорода…
И он опять повернул к дороге; волчица — за ним.
Когда занимался рассвет, женщины из пригородного поселка, вышедшие доить коров, заметили двух крупных, но загнанных, робких собак, промелькнувших, поджав хвосты, по главной улице; за ними было бросились с лаем несколько домашних псов, но те — дикие — оглянулись, дружно ударили, скрипнули зубами, глухо взвыли — и, наддав ходу, сосредоточенно, дружно продолжали путь… к Москве.
Волк ни на миг не остановился сразу за окружной дорогой: слишком близок этот страшный, грозный подмосковный лес; слишком голы дома, пустыри; слишком много свободных собак в отдалении.
Вперед, вперед… вперед.
Вперед, туда…
Туда, где не будут искать.
Он знал, он чувствовал: там — не будут искать.
Он привел волчишку в овражек за пустырем, меж двумя большими проспектами; было уже почти светло, наступал ненастный полузимний, полувесенний день; надо было устраиваться, жить.
Он оставил дрожащую, с остановившимся взглядом волчицу там, в ямке, под склоном, и вылез на бугор: еще раз оглядеться.
Место действительно было пустынное, как это бывает в Москве, ближе к окраине; за пустырем виднелись высоченные дома, с обеих сторон — спереди и сзади — доносился мощный утренний гул огромных проспектов; но здесь — никого не было; лишь в отдалении гулял человек с собакой на ремне.
Здесь будем жить — подумать не подумал, а всем своим существом решил волк.
Они стали жить на пустыре, у старого парка, в боковой ямке, около дна овражка.
Волчишка никак не могла прийти в себя; ночью она дрожала, прижавшись к волку, вскакивала и слизывала бежавшее из сосцов молоко; потом, дрожа, засыпала, но вдруг начинала скулить во сне, вскакивала, насторожив уши; ей казалось, что где-то скулят и повизгивают, и зовут ее ее дети; потом, потухнув взглядом, уставившись в одну точку, она снова укладывалась, умащивалась около угрюмо молчащего, но не спящего волка; ворочалась, поваркивала и наконец задремывала снова — до следующего пробуждения; а он так лежал всю ночь — он не мог спать, большой волк не любит спать ночью; но ему приходилось лежать, ибо пропитание он был ныне вынужден добывать не ночью, а днем. Так требовала новая жизнь.
Правда, были помойки; туда можно было ходить и не посредине дня, не при белом свете.
Но и ночью туда ходить было плохо: ночью мусорщик успевал или увезти, или сжечь все, что надо.
В первый раз волк отправился на ближайшую помойку, которую он легко нашел по запаху ночью, и ничего не добыл, кроме старого скелета какой-то пахнущей жиром и солью рыбы. Тогда он понял, что ходить надо вечером, до прихода людей на помойку.
На другой день он отправился, как только стемнело, и был награжден за свою цепкость ума и нюха. Помойка, свалка была полна разнообразного съедобного хлама; задумчиво понурив голову, неловко оступаясь мощными, жилистыми, длинными ногами по катающимся, осыпающимся, но иззубренным по краям и поэтому ранящим непривычные лапы, их подушечки под когтями, консервным банкам с их бело-красными, бело-зелеными, синими наклейками, пахнущими жирным клеем, резким маслом и рыбьим жиром и тем только раздражающими нюх, ибо взять-то от них было нечего; скользя и обрезаясь по кем-то выкинутому грязному битому стеклу с прерывистой пыльной линией — следом от рамы; пробираясь по приятным для лап гофрированным коробкам, влажным тряпкам, неровной формы фанерочкам и рамкам, по велосипедным шинам, по бесчисленным свалявшимся бумагам, по белому круглому углу от раковины, по решетке от детской кроватки, по изломанному алюминиевому детскому автомобилю, лежавшим рядом, по колесу неизвестно от чего, по старой, тускло пахнущей кожей вытертой шапке, по отвратительно резну́вшему нос и ухо собачьему ошейнику, по мутным банкам, по деревяшкам и кубикам, — он находил наконец и то, что требуется. Копнув носом груду мокрого тряпья, он безошибочно извлекал большую и свежую кость от филейной части коровы; медленно зацепив лапой — надев на два-три когтя — велосипедную шину, он доставал, другой лапой и зубами, целый ворох вместе сброшенных и перепутанных крупных рыбьих голов, с их вкусными мутными глазами и мозгами, и скелетов, хвостов — более жестких, но маслянистых, весело пахнущих; однажды нашел он целую полуобглоданную телячью голову; в другой раз — кровавую, плохо очищенную шкуру барана; не раз ему попадались шерстистые лапы и головы от кроликов; нечего уж и говорить о куриных внутренностях и плохо обглоданных гусиных, куриных костях, головах, шеях; этого было много; оглянувшись и рыкнув на очередную собаку, подбиравшуюся сзади, на ворону или галку, он все рылся да рылся в сложных и резких, но часто приятных запахах помойки, все работал, перебирал лапами, то запуская их куда-то вглубь, то как бы втягивая их в себя; его когти, подушечки его передних ног за несколько дней обрели особую чуткость, нервы их заострились; он уж не только нюхом, но и по характеру поверхности того или иного предмета, захороненного под очередными железками, палками, банками и шарами, чувствовал, что это — положим, круглая палка с неободранной полувлажной корой или гладкая полуобглоданная кость; он работал и носом, мордой, но это было менее удобно, так как чуткая и нежная черная кнопочка время от времени натыкалась то на иззубренный край консервной банки (уж эти банки! Как нарочно, они так сильно и привлекательно пахли, сунешь нос — и! И еще это необычайное разнообразие их форм, никак не угадаешь, не освоишь движения носом! Длинные, плоские, полукруглые, полуплоские, полувытянутые — и обязательно, не угадав формы, врежешься носом в край, в зазубрины!), то на какие-то плоскогубцы с остро сломанным зубцом, то на край свежеразбитой пластинки, то еще на что-то; волк изучал эти предметы по характеру боли, причиняемой его носу, — то резкая и острая, то более тупая, но как бы занывающая, ноющая, то мгновенная и колкая, то некая плоская, — но предметов было слишком много, ни один не походил на другой, и это безбрежное разнообразие угнетало. Поэтому-то он больше работал лапами — что для волка было непривычно, — а носом, предварительно мелко изранив его вдоль и поперек, — только помогал. Нос служил ему больше нюхом, чем как орудие; и это, в нынешнем случае, тоже была трудная служба. Запахи взаимопроникали, смешивались, наслаивались, один становился другим, другой — третьим, кость пахла железом, железо — алюминием, фанера — автомобильной шиной, куриная голова — аптечными пузырьками, и все это надо было как-то разделить и распределить. И над всем витал, все давил этот сладкий, изматывающий запах консервных банок — и всему мешал; да еще сильно и нервирующе пахли все эти коричневые, зеленые, белые пузырьки с бумажками — тара из-под аптечной продукции.