— Ну что́ тут, Рита, — отвечал Алексей, с некоторым даже и трудом представляя Риту — соседку их по тому подъезду, о которой он, конечно, давно забыл. И никогда не было у них тесных отношений между семействами. Соседи по площадке. Там — добропорядочная и тихая семья — тихий муж, любящая жена Рита, сын Коля, мать Риты — тихая теща мужа; здесь, у них — вечные их надрывы, тревога. О чем дружить?
— Ну что тут, — повторил он. — Конечно, веселого мало.
— Ну, я понимаю. Если чего надо, вы скажите. Ну, до свиданья, Алеша.
«Вы скажите» прозвучало просто; она не добавила — «не стесняйтесь»; так было ясно, что и верно — можно и позвонить.
«Такова жизнь», — успел он подумать.
— Спасибо, Рита. Спасибо, — сказал он хмуро.
— Жене передайте, пусть позвонит, если что. До свиданья.
— До свиданья. Спасибо.
Звонок.
Нерешительное:
— Алексей?
— А, Саша.
«Что с ним делать?»
— Ты, вы знаете, Алексей, тут поезд через час сорок. Не успею заехать. Спешу… э-гм. Семья, понимаете. И жена спешит к родным. Так что не встретимся. Как дела?
— Заезжай потом, Саша. Там… поговорим. Дела… ничего.
Пудышев помедлил, чуя что-то не то.
Подобно всем людям этого склада в такие мгновения, он как бы дал Алексею некие секунды на размышление; но видя, что тот молчит, крепко сказал:
— Ну, до свиданья, Алексей. До встречи. Еще увидимся.
— Увидимся, Саша. Всего тебе доброго.
Алексей подумал, что тот даже не спросил об Ирине.
Снова минут десять он уныло сидел у телефона.
«Позвонить еще футурологу, что ли. У него вечно болеют дети».
Он позвонил — того не было дома.
«Однако надо звонить в больницу».
Это была самая мучительная процедура; он добровольно взял ее на себя.
Звонишь в справочную — там занято, — звонишь, звонишь — и наконец длинный гудок. Сердце… И берут трубку. И спрашиваешь. И ждешь. Ждешь — минуту, другую. И тебе отвечают. «Надо звонить, пока ее нет».
Он позвонил.
Взяли сразу.
— Осенина Маша?
Пауза.
— Температура 38,5, состояние среднетяжелое.
— Спасибо.
Он опустил трубку.
Это мгновенное серое — колющее и затем давящее на душе.
Утром было 37,2 и «состояние» — «удовлетворительное».
Ухудшение.
Это то, о чем они предупреждали.
Мол, надо ждать.
Если ухудшение, так не сразу.
И — вот оно.
Слово «перитонит» уж возникало у него в мозгу при первых позывах к пробуждению… ранним утром…
Вот — вот оно.
И вновь — пустая квартира.
И вновь — он один — «мужчина».
Он вновь ходил по комнатам, соображая, что делать.
Так, жены нет; она явится — что сказать?
Он ходил.
Как бы украдкой он подошел к шкафу, где таилась его черно-компактная и блестящая, модная электробритва в своей удобной черной коробке; уж много дней он смотрел на разбитое — треснувшее — зеркало, вправленное в крышку.
Ныне, стыдясь, непрерывно ощущая чей-то взгляд на себе, он подошел к шкафу, достал коробку, а из нее бритву; еще поколебался минуту — и, кляня свое «малодушие» и «немужское» начало в душе, стал грубо выковыривать разбитые части стекла неверными пальцами; куски не поддавались — стекло было вправлено «на всю жизнь», как это у нас умеют, а трещины были лишь трещины, куски так и не разошлись друг от друга — трудно было найти зазор; он пошел в кухню — поддел ножом; зазор — вот он, но все равно не вынимается; наконец он вынул один, за ним и второй кусок; далее пошло проще — вскоре зеркало — куски зеркала — были вынуты, он аккуратно обобрал все края; вместо зеркала теперь было ровное и тусклое марево некоего металла.
«И то-то. Металл не бьется».
Он собрал все куски в ладони и вынес остатки зеркала из квартиры. Из дома.
Он вернулся в заметном облегчении — и мысленно огляделся как бы: не видел?
Никто не видел?
Никто…
Никто.
Он ходил по комнате, ожидая жену; он не мог же ехать один.
Надо было ее сопровождать.
Он вошел в комнату Маши; как ему показалось, удивительная, ненормальная пустота и тишина царили здесь; сидел на радиоле, согнув лапы так, эдак, желтый медведь с большой, хмурой головой, умным взором; стояла корзина, наполненная зелеными, красными, синими и пестрыми деревянными, металлическими игрушками; были разбросаны мягкие и твердые псы, коты, медведи, куры-петухи, и слоны, и кубики; на стенах тихо висела разноцветная Машина живопись; на ковре были приклеены некие тоже куры из картона — ей запретили, она «все равно» приклеила; лежали книги, листы бумаги; кровать была застелена нежным младенческим покрывалом, подушка — в лентах.
Алексей вдруг четко, галлюцинативно четко представил, что это всё — есть, а Маши нет — нет и не будет; все оцепенело в нем, он секунду не двигался; затем, ощущая физическую боль во всем теле, он повернулся и хмуро и тихо вышел из комнаты, как из опасного места.
«Маша… Машенька. Вот вернись… и я…»
И он не знал — не мог придумать он, что же бы предложить судьбе.
Он ожидал; жена позвонила в дверь.
Он открыл.
— Ну что? — было первое; она вставляла в коридор сумки — она смотрела на него снизу — смотрела, склонясь над сумками — все еще не уставив их.
— Звонил ты?
— Да… Тридцать восемь и пять.
Он не мог тянуть — ждать вопросов.
Она оставила сумки у двери, прошла в комнату и села на низкую диван-кровать, подобрав чуть ли не к лицу колени и глядя в одну точку.
— Надо ехать, — сказал Алексей.
В голом, оголтелом вестибюле — толпились; провезли тележку. «Что же вы живого ребенка — ногами вперед». Все эти дни он помнил и эту, и подобные фразы — которых в больницах хватает — «наслушаешься».
«Как в тумане» ждали они врача; наконец — вот он — и вопрос.
Вопрос его, Алексея…
— А, Маша Осенина, — с мгновенной живостью сказал врач — и в этой живости была прямая угроза: сознание «серьезности положения».
— Так вы — папа?
— Да.
— Вот что, товарищ Осенин; прежде всего; никаких звонков!
Алексей взглянул на него — тот смотрел задиристо-живо — и был сейчас моложе его, Алексея, — хотя они были примерно одного возраста… одного поколения.
— Никаких звонков, и все! — повторил врач; Алексей смотрел на него — и в этот миг умилялся его петушистости; во-первых, это значило — голое сердце все сразу схватывало! — это значило, что положение не так уж серьезно — раз он начинает с этого — со звонков; во-вторых, во-вторых же, они снова смотрели друг на друга — мужчина с мужчиной — и многое смутно и пасмурно — как нечто в тумане из серой воды — на долю мига мелькнуло, растаяло между ними; «поколение», «интеллигенция», «раса», «дети», «общество» — все эти понятия нерасчлененно взошли на миг — долю мига! — и, так и не проявившись, шли в бездну; и оставалось — и оставалось простое: взгляд — взгляд.
— Никаких звонков! — нарочито повторил врач, чтоб слушали, слышали все окружающие. — У нас дети; у нас прекрасная клиника! Мы всё делаем!
— Да это… бабы… — вяло отвечал Алексей, на миг же отводя глаза.
— Теперь о деле, — и он стал старше Алексея. — Не надо паники. Температура; бывает. Всё ничего.
Всё ничего.
Будем наблюдать далее.
Как кошмар, представлялась Алексею такая картина.
День солнечный, начинают свежеть газоны; он выходит из желтого здания больницы, держа Машу за руку… и они идут; он смотрит на нее вниз — она смотрит на него вверх — она улыбается — солнце озаряет ее лучистую рожицу.
Алексей думал о своих отношениях с этой маленькой дочерью.
Они существовали в разных плоскостях жизни; он вращался по своим орбитам, она — по своим; у него — гносеология и все прочее, у нее — английский, медведи, драки и визг на улице, игры в принцев и принцесс; но он ныне думал о том, как всегда — всегда, неизменно — стоило ему обратить свое царственное лицо, свой лик Папы в сторону дочери — и она с готовностью, с полнейшей готовностью, будто только и ждала этого, расцветала счастьем, полнейшим счастьем на своем ясном, щенячьем личике — и так и вся и обращалась к нему, как подсолнух к солнцу — входила в его «сферу».