— Не будет жисти князю вашему, не бойсь! Не я, так другие!
Мужика выволакивают на берег.
Неожиданно рванувшись, он ударяет одного из дружинников ногой в живот и кидается на монахов, ведущих молодую. Оценив мгновение, баба бросается вперед, вырывается из цепких рук монаха, выскальзывает из железных объятий огромного мужика и прыгает в холодную, подернутую туманом воду.
— Лови ее! Ты что, сдурел?! — орут на берегу.
На мужика набрасываются сразу четверо, и теперь он стонет, почувствовав себя пойманным, кричит, стараясь вырваться:
— Марфа, плыви!!! Плыви-и-и!!! Марфа-а-а!!!
Баба, широко взмахивая руками, плывет в тумане по черной воде, распустив по течению светлые, как лен, волосы. Вслед ей летят камни, палки.
На берегу кто-то начинает торопливо раздеваться, но его останавливает трезвый окрик:
— Ты что? Она ж тебя утопит враз!
Петр сгребает в охапку непрерывно орущего Сергея и зажимает ему рот, успокаивая и приговаривая что-то на ухо.
Молодая плывет мимо лодки. Андрей смотрит на нее и не верит глазам: эта та самая, ночная, его стыд, его грех…
Она плывет быстро, не уставая, отфыркиваясь, как животное, и смотрит на него из воды пристальными серыми глазами. В зеленой воде ломается и струится ее крепкое молодое тело.
Андрей опускает глаза и шепчет молитву.
Над рекой несутся отчаянные вопли:
— Марфа-а-а!! Марфа! Плыви-и-и-и!
Марфа уплывает все дальше и дальше, и туман, поднимающийся с воды, прячет ее от преследователей.
Над Клязьмой встает солнце. Наступает день.
Страшный Суд. Лето 1408 года
Тихо и прохладно под высокими сводами Успенского собора. В узкие окна видно яркое летнее небо и верхушки деревьев, которые в солнечном свете кажутся ослепительно белыми, а в тени — черными.
Внутренность храма чисто оштукатурена. Вдоль стен, почти до самого потолка, высятся леса. Лучи солнца жаркими косыми прямоугольниками ложатся на пол и нагревают щербатые плиты.
Иконописцы томятся от безделья. На краю деревянного ящика с известью, углубившись в затрепанный лицевой подлинник[5], сидит Фома. Сергей примостился на лесах, свесив босые ноги и прислонившись щекой к шершавому стояку. Мирской мужик — Григорий — уселся у стены, подтянув к подбородку колени и положив на руки лохматую голову.
И только одни Петр работает. Он сосредоточенно шпаклюет одно и то же место, которое уже и без того идеально отшпаклевано, как, впрочем, и вся стена. Все молчат. В тишине раздаются звонкие шлепки известки и скрежет мастерка.
Фома обводит собор угрюмым взглядом и громко зовет:
— Алексей!
Григорий, которого можно было принять за спящего, поднимает голову. Слово гулко разносится, перебрасывается от одной стены к другой и глохнет в сонной духоте. Алексей не отвечает. Фома снова погружается в лицевой подлинник.
— Пусти, раствора наберу, — подойдя, просит Фому Петр.
— Материал только переводишь. Кому это надо-то? — морщится Фома, неохотно вставая с ящика.
— Там недоделочка еще такая… — оправдывается Петр, подняв брови. Набрав раствора, он возвращается в свой угол, откуда через минуту опять несутся жидкие шлепки и жестяной скрежет.
— Голова чего-то болит, — раздается мрачный голос невидимого Алексея.
— А ты спи больше! — советует Григорий. — От пересыпу и болит.
— Где ж от пересыпу, когда я вторую неделю заснуть не могу по ночам, маюсь?
— Чего ж ты делаешь по ночам? — интересуется Фома.
— Да ничего! Лежу, гляжу.
— Куда? — спрашивает Сергей.
— С открытыми глазами лучше, — делится печальным опытом Алексей. — А глаза закроешь — все какие-то мошки, такие зелененькие мельтешат перед глазами…
— А ты днем не спи, тогда и ночью спать будешь, — советует Фома.
— Гроза, наверное, будет… — хрипло бормочет Григорий, привалившись к стене.
— Фома! — зовет сверху Сергей.
— Что тебе?
— Я сбегаю искупнусь? — просит малый.
— Нечего, нечего, — не разрешает Фома.
— Я быстро!
— Я сказал: не пойдешь…
— Жарко… — канючит Сергей.
— Ничего не жарко, не ври.
Петр отрывается от работы:
— А может, ему, правда, жарко?
— А почему тогда ему одному жарко? — спрашивает Фома.
— Мне вот тоже, например, жарко, — утверждает Петр.
— Конечно, он сидит, а ты работаешь! — злится Фома.
— Да пусти его искупаться, — заступается за Серегу Григорий.
— Нечего-нечего баловать! — доносится сверху голос Алексея. — Пускай со всеми сидит!
— А ты бы помалкивал! — крикнул Григорий. — Весь день сопишь, как сурок, вниз только пожрать да по нужде спускаешься!
— А ты что, работенку мне какую подыскал?! — язвит задетый за живое Алексей.
— Да ты ее сам подыскал, как хотел!
— Ну и все! — голова Алексея скрывается, но злой голос его продолжает бубнить: — А если все сидят, Сережка тоже пусть с нами…
— Да чего вы все! — снова вмешивается Петр. — Отпустили бы, так он бы уж и прибежал давно!
— Да ему только дай, он до посинения в воде сидеть будет! — рокочет голос Алексея. — Взбрело в башку, что жарко, вот и ноет.
— Где ж он ноет-то? — возмущается Петр. — Это ты ноешь все время!
— Это я первый раз сказал, жарко, а не Сергей, — вступается Григорий.
— Ну хватит! Всё! — теряет терпение Фома и обращается к Сереге: — Хочешь купаться — иди! Ну?!
Серега сидит на лесах, опустив голову, напуганный скандалом, возникшим из-за его безобидной просьбы.
— Ну иди! Что ж ты?! Иди! — свирепеет Фома. — Вот видите?! — обращается он ко всем, но в это время в дверях появляется нескладная фигура в рясе.
Это ключарь собора Патрикей. Он делает Фоме какие-то таинственные знаки. Сутулый, с безумными черными глазами и долгоносым лицом, Патрикей похож на облезшую птицу. Лицо его покрыто испариной, и весь его вид говорит о том, что он крепко выпил и чем-то очень взволнован.
— Слушай, Фома, тут такое, дело такое! Только тс-с-с-с! — вытаращив глаза, Патрикей прикладывает к губам длинный палец. — Захожу я сейчас к архиерею к нашему, захожу сейчас, а там! Крик такой, крик, гам, крик, архиерей в исподнем, красный весь архиерей бегает! Нету моего, говорит, терпенья, нету! Все! Все! (Это он про вас все такое!) Два целых месяца, как все подготовлено, мол, два месяца! Не чешутся, бездельничают, кричит, сколько денег запросили, а бездельничают, и ничего не готово! (А вы правда много денег запросили? А?)
— Да какой там! — сникает Фома.
— Мне, говорит, все равно! Рублев Андрей, Даниил Черный! Все равно! А денег сколько! Шум, гам, в одном исподнем архиерей, красный весь даже! Да будь они Феофаны, кричит, оба, и то мне все равно! Что, кричит, это такое? Что?! И вот такое лицо скорчил! — Патрикей строит невероятную рожу и повторяет, словно в жару: — Что мне Рублев и Даниил! Мне нужно, чтоб собор к осени расписан был, и конец! Гонца снарядил с жалобой прямо к великому князю, гонца снарядил к великому…
Фома молчит…
— Что, а? Еще не начали? — спрашивает он, глядя на Фому добрыми сумасшедшими глазами. — Знаете, вы… вы давайте, а то знаете… А Андрей где?
— Опять ушел куда-то… — пожимает плечами Фома.
— А, может, вы без него? Давайте, начинайте расписывать без него…
Фома сердито усмехается.
— Чего смеешься? — громко шепчет ключарь. — Вон вас сколько! Если он чего не решил — вой вас сколько! Один ведь он, ум хорош, а два… Где он?
Фома оглядывается и, взяв ключаря под руку, уводит во двор.
Мастера неподвижно сидят на своих местах. В тишине раздается монотонный скрежет Петрова мастерка.
— Да хватит тебе! — не выдерживает Григорий. — У меня уже в глазах рябит от стенки твоей! Чего ты ее мусолишь?!
Он пересекает придел и, сев на бревно, отворачивается к сияющей белизной стене.
Матово сияют широкие поля цветущей гречихи. Гречиха бела, как выбеленные стены Успенского собора. Андрей и Даниил, измученные, бредут по горячей пыли и спорят: