— Помнишь, Шашо!..
— Помнишь, Ладо!..
— Помнишь, Сака!..
Март и апрель того года я провел на зимних пастбищах. Слишком мало было у меня времени, чтобы поближе сойтись с этими людьми, полными сил, стремлений, энергии. Скупые на слова дети гор отвечали только на один из десяти моих вопросов и то вспотев от смущения.
Побывать мне пришлось в основном у ленингорских овцеводов. Некоторых из них я уже знал, с остальными познакомился теперь. Много я слышал об их простоте и мужестве, об их трудолюбии, о том, как заботливо берегут они овец.
А многое я уже и сам увидел на пастбищах…
Вот Иосиф Павлиашвили, тихий, молчаливый мужчина; широко расставив ноги, он машет прутиком, считая каждого выпрыгнувшего из загона ягненка. Интересно, о чем же бормочет Иосиф с такой улыбкой, может быть, он просто считает вслух? — Нет, надо осторожно подкрасться к нему, чтобы он, не дай бог, тебя не заметил, а то быстро закроет дверцы загона и пригласит в шалаш.
Подхожу на цыпочках, останавливаюсь за его спиной, слушаю: «…Раз, два, — ой, какой черноглазый… Три, четыре, — ух, что за баран вырастет!.. Десять, одиннадцать, — скажи, какой пестроглазый… Двадцать один, два, — ой, какой толстенький… Сто, сто один, сто два… Вардо, эй, Вардо, иди-ка погляди: что-то этот ягненок приболел… Сто шестьдесят… сто семьдесят, сто семьдесят один, два, три…».
Вот ветеринар, состарившийся в Карталинии имеретин. К своей речи он подмешивает обычно от силы два-три кутаисских словечка, зато что касается подвижности и горячности — тут он настоящий, вылитый имеретин. Все в нем резко контрастирует со спокойствием, медлительностью карталинцев, впечатление такое, словно среди полусонных, трое суток не спавших людей, вдруг появился человек, все эти трое суток исправно высыпавшийся… Одинаково умело ухаживает он и за больными овцами, и за больными людьми…
Георгий Башарули («Красный Георгий») — по-прежнему все та же красная скала, что и лет десять — пятнадцать назад. Ни единой трещины. Ливни летних пастбищ омывают эту скалу и, окрасившись в красный цвет, стекает дождевая вода к водам ущелья. Снег зимних пастбищ, падая на раскаленную красную скалу, тотчас тает…
И, наконец, Читишвили — братья и побратимы, бригада коммунистического труда, двадцать мужчин, как на подбор, одно сердце и сорок рук…
Вот те люди, о которых я хочу сказать несколько слов.
1. Мороз и камень дробит
Ворон в отчаянии бился о стекло. Он набрасывался на окно сразу всем, чем мог: и грудью, и окровавленным клювом, и обмякшими крыльями. Потом, обалдевший от удара, скользил, как лоскут тряпки, вниз и, цепляясь клювом за загнутый краешек карниза, бессильно повисал под окном, чтобы перевести дух. Потом все начиналось сначала: замерзшие было крылья судорожно дергались, и ворон вместе с порывом снежного вихря вновь колотился о выбеленное морозом стекло,
С тех пор, как море уступило эти места суше, с тех пор, как эти просторы называются Ногайской степью, с тех пор даже здешние вороны не упомнят такого мороза и такого снега…
Иосиф снял со стены ружье.
— Не надо, Иосиф, оставь ты его: не каркает же, будь он неладен. Смотри, как ему трудно, он ведь помощи у тебя просит. Много я чего повидал на своем веку, но чтобы ворон просил помощи у человека, еще не видел.
— Ну да, а сам небось, когда он каркнет, пошлешь его по всем правилам!..
В Ногайской степи бушевала не виданная доселе ни землей ни небом вьюга. Как разъяренный белый дракон с взлохмаченной гривой, бесновалась она в открытой степи, и ничто не препятствовало свирепому ее разгулу. Оскалив пасть, всю в снежно-ледяной пене, метался белый дракон, то вперед, то в стороны, или кружился, как одержимый, на одном месте… В тщетных поисках витязя, с кем бы помериться силой, он, выгнув спину, на миг прижимался к земле, а потом взвивался к побелевшему от страха небу, рвал, царапал, кусал, бил наотмашь когтистой лапой…
Керосиновая лампа посреди комнаты бледнела как от простуды, керосин в ней почти весь выгорел. Вокруг стола сидели пятеро пастухов: пожилой Арсен с деревяшкой вместо отнятой выше колена ноги, старый Сака, ослепший на один глаз, и трое подростков. Возле окна, опираясь на ружье, стоял двадцати-двадцатидвухлетний широкоплечий Иосиф. В промежутках между завываниями ветра из овчарен доносилось голодное блеяние овцематок и давно уж не сосавших вымя ягнят.
От этого блеяния тело Арсена словно что-то покалывало, кожа начинала зудеть и чесаться. Он шарил рукой за спиной, тер шею и уши, потом вдруг принимался обеими руками неистово расчесывать до крови седую голову. В такие минуты, когда совсем забывался одноногий Арсен и, обеспамятев, рыл культей земляной пол, — три юных пастуха подбегали, до самого подбородка задирали на нем черную домотканую шерстяную рубаху и крепко растирали его снегом…
А одноглазый Сака, услышав блеяние овец, зажимал уши, он с такой силой надавливал на них большими пальцами, точно хотел проломить кости и продавить мозг. Казалось, блеск его давно погасшего глаза вновь оживал в здоровом глазу, и это единственное око старого Сака горело так яростно, что подростки-пастухи бледнели и тряслись. Молча сидели они, уткнув головы в колени.
Неслыханно суровая зима к концу февраля уничтожила все запасы сена. Пастухи ободрали со старых овчарен камыш и кормили им овец. Впрочем, это был уже не камыш — просто вороха каких-то мерзлых почерневших сучьев. Но скоро кончился и камыш. Овцы стали щипать шерсть друг у друга. Голодные сайгаки, превозмогая страх, подходили близко к овчарням. Их обглоданные трупы десятками валялись вокруг. Собаки, разъевшиеся на сайгачьем мясе, не умещались в собственных шкурах. А сквозь рев вьюги неслось надсадное блеяние одряхлевших овец и молочных ягнят.
Мороз тысячью тысяч ледяных стрел свистел между небом и землей.
У окна, опираясь на двустволку, по-прежнему стоял Иосиф и пытался что-то разглядеть сквозь сплошную белую завесу бурана.
Нигде не было видно заведующего фермой, ушедшего в Кочубей за сеном…
Бешеный порыв ветра ударил в окно и шмякнул о стекло обессилевшего старого ворона. Раздался треск, столб снежной пыли метнул ворона в разбитое окно и бросил у стола. Юные пастухи повскакали с мест. Старый Сака, вытаращив единственный глаз, даже не шелохнулся. Одноногий Арсен сперва посмотрел на окно, потом уставился на дрожащего ворона. «Какой черный», — подумал он. Иосиф только переступил с ноги на ногу. Юные пастухи, потоптавшись на месте, снова сели. В лампе с выгоревшим керосином два длинных узеньких язычка пламени затрепетали над фитилем, лизнули стекло. Еще явственней послышалось блеяние голодных овец Иосиф мигом схватил с пола шкуру, заткнул ею зияющую дыру в окне.
Наступила ночь…
Все шестеро одновременно почувствовали, как они устали за день, обдирая шкуры с павших овец.
— Ложитесь! — сказал Арсен юным пастухам. Они молча встали, легли на овечьи шкуры и бурки, расстеленные на длинной тахте, укрылись тоже шкурами и бурками. У стола остались трое: одноногий Арсен, старый Сака с вытекшим глазом и двадцати-двадцатидвухлетний Иосиф.
— Однажды, в твои годы, снежный обвал накрыл меня у речки в нашей деревне и протащил до самого ущелья. Под лавину попал утром, а только в полдень меня с трудом откопали, — быстро, одним духом выпалил старый Сака и уставился на Иосифа горящим глазом. Иосиф поглядел на Арсена, Арсен — на Сака.
— Отстань ты от парня, черт старый, в такую погоду собаку и то из дому не выгонят, — сказал Арсен.
«Самая короткая дорога до скирд сена лежит между холмами и доходит до 13-го километра. В общем до полустанка пятнадцать километров надо пройти пешком. А оттуда можно поездом добраться до Кочубея… Ветер сейчас восточный, двойная гряда холмов тянется к югу, значит, ветра там должно быть меньше», — подумал Иосиф и двумя своими глазами прямо посмотрел в единственный глаз Сака.
— Если еще дней пять не будет сена, у нас ни одной овцы не останется, — сказал одноглазый Сака.