Через час Камилл уходил из кабинета Руженки без рукописей в твердой папке, зато в приподнятом настроении: теперь все уже на добром пути, и может, Руженкино влечение к моей особе окончательно прошло (чего нельзя отнести к особе Тайцнера, я-то отлично подметил предприимчиво-деятельные взгляды, которые она бросала на шефа).
Швейцар в вестибюле факультета кивнул Камиллу из своей застекленной будочки, словно его-то и поджидал.
— Вас просят до начала лекций зайти к товарищу Гейницу, — сказал он.
Зачем бы? Или Гейниц успел прочитать рукопись? Два рецензента… Что, если попросить Гейница быть одним из них? За его отзывом стоял бы авторитет философского факультета…
Перед ассистентом Гейницем и впрямь лежала знакомая папка. Он указал Камиллу на кресло перед своим письменным столом, но его узкое худое лицо (так похожее на лицо нашего Гонзы) оставалось необычайно серьезным,
— Времени у нас маловато, — Гейниц глянул на свое запястье. — Мне не хотелось бы слишком уж опаздывать на семинар, поэтому не стану ходить вокруг да около: что это вы написали, коллега? Признаюсь, я просто онемел!
Удар дубиной. Онеметь-то можно и от восхищения, но тон Гейница свидетельствует об обратном… В чем дело?
— Манера заимствована у Клоделя, весь тон — подражание Заградничеку, и это в то время, когда наша литература ориентируется на социалистический реализм! Черт с тобой, если ты иначе не хочешь или не можешь, — это твое дело и дело издательства; но сама библейская тема! Ведь это довольно прозрачная аллегория на наш общественный строй, в сущности, полемика с самими партийными принципами!
— Но я… товарищ ассистент, я вовсе не имел этого в виду!
— А что ты имел в виду? Студент пятого курса философского факультета, за спиной у которого уже несколько опытов в прозе и даже кое-что опубликовано, обязан все-таки отдавать себе отчет, какой общественный резонанс будет иметь его произведение, к кому оно обращено, на каких струнах читателя играет и на какие эмоции рассчитывает! А ты, вдобавок ко всему, еще пускаешь это по рукам — весь факультет читает!
Камилл словно примерз к креслу. Временами он спрашивал себя — может быть, это только дурной сон? Вот он проснется с облегчением, позавтракает, положит рукопись в портфель и отнесет к Руженке… Но за окном, по улице, мчится куда-то «скорая помощь», сирена уже затихает вдали, на карнизе противоположного дома голубь обхаживает подругу, прилетел еще один, энергично прогнал ухажера: вот действительность. Так же, как и разгневанный человек за письменным столом.
Тот самый ассистент Гейниц, помочь которому по чешской литературе когда-то тщетно просил меня Гонза. Карел Гейниц на год младше меня, а уже четвертый год ассистент профессора. А я снова качусь куда-то вниз, подобно безмозглому муравью, который все старается выкарабкаться из ямы по гладким отвесным стенкам… Неужели и впрямь в мой рассказ из каких-то глубин подсознания проникло слишком много чувства несправедливости, обиды за суровый удел, постигший нашу семью?.. Роберт Давид, тот бы прямо сказал мне, в чем я переступил грань…
Гейниц машинально шарил по столу в поисках сигареты, она оказалась у него во рту, но он тут же забыл о ней.
— Скажу тебе прямо, коллега: твоя рукопись — доказательство того, что ты, извини, продукт, сын своего класса, ты по уши увяз в его мировоззрении, стоишь на его позициях, возможно сам того не сознавая… Но дело, к сожалению, серьезнее, чем ты сейчас, пожалуй, думаешь. Твоя рукопись ходит среди студентов как сенсация, как брошенная перчатка. Хочешь моего совета — поскорее забирай те два экземпляра, и этот тоже, — он щелкнул по папке, — и все это запри дома подальше, да на три оборота!
Камилл не помнил, как выбрался в коридор. Только папка с рукописью вернула ему сознание того, что произошло. А может, это акт непостижимой ненависти? Но за что? Гейниц… Ведь на семинаре считают: вот человек уравновешенный, эрудированный, ладит со студентами. Давно улеглось в нем то возбужденное рвение, с каким в напряженные послефевральские времена действовали некоторые влиятельные на факультете студенты…
А если он неправ, если в оценке рассказа он исходит из какой-то принципиальной, кардинальной ошибки? Столько труда положено, столько было ожиданий — неужто мне теперь из-за суждения одного-единственного человека отказаться от всякой надежды? После стольких лет тщетных попыток— наконец-то взять в руки книжку с собственной фамилией на переплете! Нет, эта книга должна выйти! Быть может, зря я обратился к подмастерью, когда мастер — всего этажем выше!
— Не могли бы вы спросить товарища профессора, не уделит ли он мне несколько минут?
Секретарша вернулась сразу:
— Можете войти.
Для верности назвав себя, Камилл изложил свою просьбу: не будет ли товарищ профессор так добр, не согласится ли прочитать рассказ и высказать свое мнение?
Лицо профессора разом окаменело. Медленным движением он вытащил из ящика стола точно такую же папку, как та, что держал в руках Камилл.
— Я уже читал, — столь же медленно заговорил профессор. — Садитесь. — Он машинально развязал шнурки папки, но даже не заглянул в нее. — Мне представили это на отзыв студенты из Союза молодежи. Послушайте, коллега Герольд, как мне о вас думать: вы что, в своем уме?
У Камилла, хотя он сидел, ослабли ноги.
— Или собираетесь доказывать мне, что у вас не было умысла прямой провокации? Да еще распространяете это среди студентов! Но я уж вправлю мозги и товарищу Гейницу: какое воспитательное влияние оказывает он на стуле.
— Пан проф… товарищ профессор, я… Да я поначалу и не думал предавать гласности этот рассказ, но потом расписался, и когда закончил — признаюсь, был им доволен и мне показалось немыслимым не дать его прочитать хоть кому-нибудь! Только я был убежден, что писатель не должен подчинять себя самоцензуре, что, стремясь к максимальной художественности, он обязан высказать все лучшее, что в нем есть, а это возможно тогда лишь, когда он подчиняется внутренней потребности выразить то, что чувствует и как чувствует! Я убежден, что это моя лучшая вещь, ведь я вложил в нее все, на что был способен!
— А также показали всю вашу политическую наивность и неосведомленность, всю оторванность от жизни! Когда я дочитал эту библейскую аллегорию, я был уверен, что это откровенная провокация. Но теперь, увидев вас и учитывая, что вы сами принесли мне ваш рассказ на отзыв, я убедился: вы просто политически безграмотны! И таких людей мы выпускаем в жизнь, да еще с философского факультета! Вот что я вам скажу: не в моих силах помешать тому, чтобы это дело поступило в партийный комитет. А там ваш рассказ оценят не иначе, как попытку подорвать веру в наш строй, попытку классового реванша за все то, что несколько лет назад постигло вас и вашу семью. Поймите, коллега, мне очень не хотелось бы видеть, как вас вторично выпроваживают из университета…
У Камилла потемнело в глазах. И это менее чем за год до окончания…
— Что вы этим хотите сказать, товарищ профессор? — На последних слогах голос его сорвался.
— Что вам лучше всего уйти самому. Тогда все произойдет тихо, спокойно, без лишнего шума. И на вашей репутации не появится лишнего пятна, что в противном случае неизбежно. И у вас не будет никаких препятствий в подыскании себе соответствующего занятия: вы просто прервали учебу из необходимости зарабатывать на жизнь.
На умывальнике в углу кабинета стоял стакан.
— Позвольте мне… можно мне воды? — иссушенным голосом выдавил из себя Камилл.
— Конечно. И подумайте над тем, что я вам сказал. А рукопись свою заберите. — И профессор протянул ему черную папку.
После заседания слушатели разбрелись. Одни двинулись прямиком в ресторан, обслуживающий конгресс, другие предпочли перед ужином прогуляться по набережной Женевского озера. В вестибюле дворца бывшей Лиги Наций, где происходил Международный конгресс гематологов, Мариан увидел академика Хароуса с дочерью; они, как ему показалось, поджидали его.