Оркестр заиграл послевоенную новинку — лембет-уок. Борис Шмерда и Ивонна пересели за столик на двоих под
<- возможно пропуск —>
— Я хочу еще предупредить вас о довольно важном деле, Ивонна — разрешите мне так называть вас? Завтра вам могут предложить сыграть какую-нибудь маленькую, очень простую сценку. Например, будто звонит телефон и вы услышали нечто очень приятное, скажем, звонит человек, которого вы ждали с нетерпением. Положив трубку, вы должны мимикой, жестами выразить радостную реакцию, допустим, пройтись по комнате, показывая одними движениями, как вы счастливы предстоящим свиданием. Одним словом, надо обладать известной культурой движения, элегантностью, обаянием. Я мог бы показать вам несколько жестов — как правильно повернуться, чтобы юбка слегка колыхнулась, чтоб это выразило оптимизм, очарование молодости… — Шмерда обвел взглядом бар. — Конечно, здесь это трудно сделать. Жалко, что мы не могли встретиться вчера, времени было бы больше… Но мы еще успеем: давайте сейчас уйдем отсюда и заглянем ненадолго ко мне…
Ага, наконец-то выложил свои карты. Ивонна немножко растерялась, но проглотила слова протеста, и Борис Шмерда подозвал официанта:
— Счет, пожалуйста!
За окнами такси проносился ночной город, угловой дом на верхнем конце Вацлавской площади еще лежал в развалинах, обгоревший во время майского восстания фасад радиоцентра еще хранил пробоины от снарядов.
Видишь ли, приятель с начинающейся плешью (много любишь — прическу губишь), насквозь я вижу тебя с твоей «культурой движения»; вообще элегантность и обаяние женщины лучше всего оценишь, когда она, например, в купальнике, ты ведь намекнул об этом? Ну, а мой купальник еще не вынут из рюкзака после той удачней экскурсии в Татры с Робертом Давидом, и где мне взять другой в два часа ночи, да еще в твоей холостяцкой гарсоньерке? Однако— взялся за гуж…
Борис Шмерда великодушно оставил таксисту сдачу с сотенной бумажки (женщины, которых провожают в такси, рассматривают королевские чаевые как эквивалент заинтересованности кавалера) и достал из кармана ключи
Не очень-то это честно по отношению к Камиллу — сколько чувства отдал мне бедняга поэт, и бессонных ночей вдобавок, тогда как этот рутинер расщедрился всего на пару рюмок джина да на такси… Но так уж оно водится на свете, высокая цель достигается куда менее высокими средствами… Не бойся, Камилл, я не стану тебе об этом рассказывать, чтобы лишний раз не ранить твое страждущее сердце; да ведь ничего и не случилось, день-другой — и я забуду, а ты прочтешь мне на скамейке в Страговском саду свои новые стихи. А вообще-то впредь тебе следует знать: все бабы сволочи.
Крчма безуспешно искал у себя в кабинете затерявшиеся листки с заметками к начатой литературоведческой статье. Впрочем, он не очень и торопился: дома сегодня очередной траурный день, как в каждую годовщину смерти Гинека. С утра у Шарлотты — чего и следовало ожидать— разыгралась мигрень, лежит теперь пластом в темной комнате, освещаемой лишь двумя свечками перед большим портретом Гинека, — сама как мертвец. И ничего не ждет Крчму дома, кроме укоризненных взоров жены.
Он не нашел нужных листков даже на самом дне ящика. Вместо них вытащил групповую фотографию: сорок второй год, выпускники восьмого «Б». Который же это по счету класс, доведенный мной до выпуска? Всмотрелся в знакомые лица, и легкая меланхолия овладела им. Бывают не очень удачные классы, ни рыба ни мясо, если брать их как целое; в них нет искры коллективизма, нет ярких личностей, будущих деятелей — а я дерзаю угадывать их опытным глазом знатока юных душ, своей интуицией, которую с гордостью считаю безошибочной. И бывают другие классы, выше среднего уровня; они врезаются в память, а некоторые ученики — и в сердце. И впереди всех четко рисуется выпускной класс сорок второго года.
Крчма обводил взглядом эти юные лица — всего три года прошло с тех пор, а какая необычная судьба выпала некоторым из них! (Бедный Цирда со своим лихим чубом — он погиб первым, и так нелепо, безвременно, где-то в Дортмунде, когда после налета убирали бомбы замедленного действия… Мариану повезло больше — остался невредим, пробыв два с половиной года в концлагере Ораниенбург…) Но больше всего тянет Крчму к этой недавно избранной им Семерке, а среди них — он поймал себя на этом с легким чувством стыда — к девочке Миши. Теперь он живо представил ее себе: ведь все восемь лет устремлялся к нему с первой парты — словно символичной была эта близость к учительской кафедре — ее серьезный, немного грустный взгляд. Шли годы, и во взгляде этом все возрастала особая, тихая и {да простится мне мое тщеславие) восторженная привязанность ко мне. Какой странный контраст между ее мальчишеским — иной раз нарочито мальчишеским — обликом и непритворной девичьей нежностью! Нет, она не просто кажется нежной, такова она и на самом деле. Глядя на Мишь, невольно подумаешь, что она и в семьдесят лет останется такой же девически-нежной. С первого класса она нередко играла на уроках, но, если других я легко мог одернуть за невнимательность, делать замечание Миши я просто не находил в себе решимости. Девочка, бездумно как-то, умела создавать из подручного материала совершенно неожиданные вещи. А на подлинный талант, надеюсь, у меня отличный нюх! Временами у Миши появлялся какой-то отсутствующий взгляд— быть может, она пребывала в каком-то ином мире… Зато, если кто-то нуждался в ее помощи, Мишь мгновенно оказывалась рядом, как всегда участливая. И в участии этом не было и тени эгоизма.
А через два ряда от нее — рыцарь Мариан Навара. Словно некий суверен, он выше всякого обращенного к нему девичьего интереса, равнодушный, немножко снисходительный и в то же время ласковый и внимательный ко всем. Силой своей личности — некоронованный король класса, всеми уважаемый юный мужчина (да, уже и в седьмом, и в восьмом классе — мужчина!) — вдобавок с ореолом героя после недавней экскурсии в Татры (а волосы его едва отросли на три сантиметра после возвращения из концлагеря). В чем-то, впрочем, Мариан походит на Мишь: тоже часто «пребываете где-то в другом мире, хотя это и не мир фантазии: от Мариана так и веет чувством реальности. И это лучше всего проявилось, когда война сыграла с ним довольно жестокую игру: родители Мариана в тридцать девятом эмигрировали в Англию, какой-то родственник должен был отправить мальчика следом за ними, но уже не успел. Целый год Мариан самостоятельно добывал себе средства на пропитание (достойно уважения для ученика пятого класса гимназии). Потом, стараниями своего однокашника Пирка, Мариан был фиктивно усыновлен одним человеком, но попал из огня да в полымя: приемного отца, коммуниста, схватило гестапо, а вместе с ним и Мариана, только что закончившего гимназию.
Во втором ряду, третье слева — продолговатое лицо с медлительно-задумчивым взором: Камилл Герольд (не только его тонкое лицо, но даже само имя как бы предрекает ему гарцевать на Пегасе). Углубленный в себя поэт класса и сочинитель поздравительных речей; в паре с Мишью дважды в год преподносил мне букет гвоздик: первый — в день святого Франциска (мои именины, это чтоб я не вызывал к доске праздника ради) и второй — в конце учебного года. Красота Камилла не должна внушать сомнение типа „so schon, so blod“![6] Для своего возраста Камилл весьма образован и интеллигентен, наделен чуткой мыслью. В несколько беззащитном выражении его глаз ясно читаю, что бывают у него мгновенья, когда сам он видит себя рыцарем Печального Образа. Печаль затаилась где-то в глубинах его души, и эту сущность не закрывает даже внешний налет светскости, который Камилл носит в качестве защитного панциря для своей ранимости.
По каменным плитам школьного коридора близились знакомые шаги, слегка прихрамывающие в ритме синкопы — следствие ранения в первую мировую войну. Действительно, в кабинет вошел пан Понделе.
— Чего я к вам зашел, — объяснил он свое появление. — Вскорости должна заглянуть девчонка Мандёускова из вашего бывшего класса. Потому как я знаю, вам приятно будет повидаться с ней, а она, поди, торопится, как всегда, то я и сказал жене, пускай присылает ее прямо сюда. Фамилия „Мандёускова“ прозвучала как-то чуждо: для Крчмы в классе всегда были только Ивонна или Мариан, Камилл или Руженка и так далее; он обращался по имени к некоторым из них, даже когда они на выпускных экзаменах предстали перед комиссией, возглавляемой немецким инспектором школ. Исключение — никто не знает почему — с самого начала составлял только Пирк. Его фамилию Крчма произвел в дружеское обращение, как если б это было просто имя.