Жорж Занд. — Мишле. — Religion saintsimonienne.
Tous les chemins conduisent à Rome[171].
(Старая поговорка).
Viloa la femme evangelique![172] — сказал мне молодой итальянец, указывая на портрет Жорж Занда в «Revue des deux mondes»[173]. Это было в Цюрихском музеуме. Этот музеум был нечто в роде публичной библиотеки, где получались все газеты и журналы обоих полушарий и все насколько-нибудь замечательные новые книги. За 5 франков в месяц можно было вдоволь наслаждаться всеми этими сокровищами. Но так как там всегда было много людей читающих, делающих разные справки и выписки, то уставом этого заведения предписано было строгое молчание.
По случаю Жорж Занда мы как-то разговорились, сначала шопотом, потом вполголоса, а потом уж и очень громко. Почтенный пожилых лет господин подошел к нам и очень учтиво заметил, что здесь разговаривать не позволяется. Я нимало этим не обиделся: у меня настолько еще было здравого смысла, чтобы найти это очень естественным; но не так смотрел на вещи мой собеседник: он тут не сказал ни слова, мы оба замолкли: но на другое утро прихожу в кофейню и слышу новость — что мой итальянец послал картель, т. е. вызов на дуэль этому почтенному господину, одному из значительных граждан Цюриха. Можно ли вообразить себе что-нибудь этого глупее? Разумеется, из этого ничего не вышло, а только весь город смеялся над задорным юношею. Но не грустно ли думать, что доселе эти взбалмошные понятия господствуют на материке Европы? Дуэль, по моему мнению, есть чисто средневековое феодальное учреждение: два благородных рыцаря поссорились между собою: нельзя же им итти тягаться перед судом; ведь судья ниже их, он простолюдин, он vilain, а они благородные рыцари; да сверх того они, как военные люди, гражданским законам не подлежат и в грош их не ставят, а все дела между собою решают мечом; к этому присоединялось еще и суеверие. Не забудь, что первоначально поединок то же, что суд божий. «Мы вот этак подеремся, а потом уж сам бог решит, кто прав, кто виноват». Пуля виноватого найдет, как теперь говорят наши солдаты. Итак, в последней половине 19-го столетия мы все еще свято храним этот остаток безурядицы и изуверства средних веков… Но это не сказка, а только присказка, а сказка будет впереди. Это было в 1838 в Цюрихе, а Жорж Занд развилась у меня в Льеже в 1840. Итак, да здравствует 1840-ой год!
Жорж Занд! Какое имя! Какие звуки! Они затрагивают в душе моей давно отзвучавшую, онемевшую струну: но от их легкого эфирного прикосновения она снова трепещет и симпатично отзывается[174].
Святые отшельники Фиваиды, с воображением, разгоряченным уединением и молитвою, часто видели наяву спасителя, богоматерь, ангелов и нечистых духов: вот так и я в моей келье у мадам Жоарис, глядя в окно, осененное густыми деревьями, часто воображал себе, что вижу Жорж Занд: вот она проходит мимо окна в мужском платье в соломенной шляпе с широкими полями… Сколько раз я говорил самому себе: «Дай пойду к ней в Nogent sur Aube[175]: попрошу ее взять меня себе в прислуги, как она взяла того каторжника»… Voilà de sublimes folies![176] Но из этих-то именно глупостей и составляется истая, неподдельная шекспировская поэзия жизни!
Странно сказать — не верится, а всеж-таки это сущая правда, что Жорж Занд имела решительное влияние на мой переход в католичество. Это требует объяснения.
Французская литература, несмотря на ее атеистическое направление, все еще сохраняет какой-то осадок или закваску католического мистицизма: от этого французы доселе никак отделаться не могут. Передовые мыслители тридцатых годов были: Пьер Леру (Pierre Leroux)[177], Мишле (Michelet)[178] и Ламене[179]. Несмотря на их любые идеи, у них все еще проглядывает, мистицизм. Они избрали своею музою — Жорж Занд; ее тогдашние романы были вдохновенные поэмы, священные гимны, в коих она воспевала пришествие нового откровения. Там у ней по лесным полянам и скалам гуляют почтенные пустынники с длинными белоснежными бородами, — являются духи в образе прелестных юношей, — слышатся голоса из другого мира (как напр. в «Spiridion» или «Les sept cordes de la lyre», а все это с тою целью, чтобы низвести религию» на степень прелестной мифологии (как это сделал Мейербер в опере: Robert le Diable[180] и вместе с тем доказать, что лучшие стороны религии: аскетизм, самоотвержение, любовь к ближнему могут развиться независимо от нее из чистого разума с помощью стоической философии.
Возьмем, напр., Мопра (Mauprat)[181]: сцена во Франции накануне революции в 1789. Главное лицо — простой мужик, грамотный и смышленый: он ни во что не верит, но ему удалось случайно прочесть Ручник Эпиктета[182] и из этого стоического философа он составил себе правила самого возвышенного аскетизма. Он живет в лесу в каком-то древесном дупле, питается кореньями и отвергает хлеб, потому что, говорит он, от хлеба все зло происходит: из-за куска хлеба люди продают себя. Пробил роковой час — настала революция: он выходит из своей пустыни и как вдохновенный пророк публично перед судом обличает пороки правительствующих лиц, дворянства и духовенства Его суровая аскетическая фигура очень рельефно выдается в сравнении с этими негодными монахами (траппистами), интригующими за одно с епископом, чтобы как-нибудь забрать себе в руки имение фамилии Мопра.
Тут я ужасно как сошелся с Жорж Зандом: я узнал самого себя. Лишь только я выучился по-латыни в Киевской гимназии, я нашел в библиотеке моего деда Симоновского Selectae Historiae, т. е. собрание анекдотов и изречений стоических философов. Я прочел ее от доски до доски, усвоил ее себе и из нее составил особенное нравственное уложение (code de morale) без малейшей связи с христианскою верою.
Я сделался в 16 лет стоическим философом. Еще хуже Онегина, я из Энеиды удержал только один стих: Tune cede malis, sed contra audentior ito![183] Потом я приобрел стоическое правило sustine et abstine — терпи и воздерживайся, и отрывок из греческого оракула: «Терпи, лев, нестерпимое».
Я нарочно выписываю эти слова: они имели важное значение в моей жизни, они руководили мною и укрепляли меня в трудных обстоятельствах. А тогдашнее мое отношение к христианству можно видеть из следующих слов, записанных в моем дневнике в Новомиргороде: «Придет время, когда станут рыться в развалинах какой-нибудь христианской церкви и, найдя случайно крест, станут спрашивать с недоумением: что это значит? к чему служило это орудие?» Неправда ли? довольно смело для семнадцатилетнего мальчика.
Как у того французского мужика, у меня также была своя пустыня. В Липовце, где началось мое воспитание по Руссо, мы стояли на квартире в доме какого-то польского помещика; там был довольно обширный сад: где-то в самой чаще деревьев я прочистил себе уголок в виде беседки, поставил себе там скамеечку и вывесил над нею на большом листе белой бумаги крупными буквами надпись: Убежище мудрого (как это пахнет Руссо! La retraite du sage!). Туда я приходил читать Руссо и философствовать на просторе. Иногда на заре там пел соловей на веточке у самого входа беседки: он был такой смирный, что я подходил близко к нему и почти смотрел в его зажмуренные глаза во время его пения. Как это очаровательно!