1-е. Совершенное воздержание от мясного; так было почти целый год: я ни куска мяса не ел.
2-е. Нежнейшее сострадание ко всему живущему.
В то время я считал бы уголовным преступлением умышленно убить муху. Вот в этом-то расположении духа прихожу однажды к завтраку и вижу — мертвая кошка лежит растянувшись на окне. «Ах, боже мой! как же эта бедная кошка погибла?» — А вот видите, — сказал камердинер с некоторым замешательством, — она злодейка, выпила все наши сливки, приготовленные к завтраку — вот я ее так и шарахнул об стену — вот она тут и лежит! — С этой минуты я возненавидел этого малого: он мне казался чудовищем, извергом человеческого или по крайней мере кошачьего рода. Под предлогом, что у меня были домашние уроки по утрам, я сказал капитану, что больше не приду к нему завтракать. Купил себе кофейник и сам варил себе кофе на спиртовой лампе. Да здравствует Пифагор! С тех пор мои сношения с этим молодым человеком не прекратились, но как-то холодели и медленно тянулись до конца… Через три года после того как я навсегда простился с капитаном, я встретился с камердинером, — где вы думаете? — В церкви редемтористов в Льеже. Тут была большая вечерняя служба, называемая Salut, с большим оркестром и полным освещением. На хорах подле самого органа стоял мой Алкивиад как-то небрежно, почти развалившись, опираясь на свою трость, и выпучив глаза с каким-то бездушным любопытством смотрел на то, что происходило у алтаря. А подле него — да всплошь подле него и неведомо ему — с преклоненною головою, в монашеской одежде, на коленях, стоял — frere Petcherine![121] Кто из нас двух был глупее, трудно решить!
Макналли и К°
(иллюстрированное издание).
Ах! юность, юность удалая!
Житье в то время было нам,
Когда, погибель презирая,
Мы все делили пополам.
Братья разбойники.
МсNallу & С°.
Cirage anglais, première qualité maison de Londres.
Эта скромная вывеска выставлена была в окне первого этажа небольшого домика в улице *** в городе Льеже.
Кто такой Макналли — это уж вы знаете: это тот самый ирландец, что отрекомендовал меня капитану Файоту. А кто ж это и К0? Никто иной, как ваш смиренный раб и богомолец Владимир Сергеев сын Печерин; сколько мне известно, другого сотрудника или сообщника у Макналли не было. Вот на какие хитрости люди подымаются! Материалы для этой первоклассной Лондонской ваксы покупались на рынке в Льеже, да к тому же еще самые дрянные. Макналли ничего не смыслил в этом деле. Я помогал ему в его химических упражнениях, а он между тем помирал со смеху. «Ха-ха-ха! Как же мы славно надуваем почтенную бельгийскую публику!» Изготовивши несколько бутылок, наполненных какою-то грязью, мы, перекрестясь, отправлялись на промысел, как истые братья-разбойники или рыцари промышленности. Не отрицай же теперь, что у меня есть способность к делам! Я нес под мышкою бутылку на пробу, как лучший образчик этого драгоценного лондонского продукта, а у Макналли за пазухою было несколько старых бритв, купленных на толкучем рынке, которые он тоже выдавал за настоящие английские. Без малейшей застенчивости мы втирались в самые значительные дома, даже к королевскому прокурору, Monsieur le Procureur du Roi. И мы очень удачно сбывали свой товар. В одном доме ни за что ни про что, вероятна из спекуляции, Макналли вдруг вздумал рекомендовать меня, как étranger distingué[122], что даже был профессором. Этот господин так и покатился со смеху: «Ха-ха-ха! вы были профессором?! vous professeur! ха-ха-ха.» — Тут я непременно должен сделать важное физио- и психологическое замечание.
Очевидно, что в самой сущности моего бытия было что-то несовместимое с профессорским званием. Вот этому другое доказательство. Был с нами в Берлине московский англичанин Колли: он очень был дружен со всеми членами профессорского института; он тоже никак не хотел верить, что я когда-либо мог быть профессором: «Это невозможно! это немыслимо!» А ведь он славно угадал!
Когда наш промысел шел удачно и мы выручали несколько денег, Макналли обыкновенно потчивал меня чаем a l'anglaise[123], что в Бельгии считалось большою редкостью — это значило «гулять так гулять!» Мы беседовали между тем о наших прошедших трудах и будущих надеждах. Мы перебивались кое-как на все возможные лады. Один француз винопродавец нанял нас на целый день переливать, не из пустого в порожнее, а вино из бочки в бутылки. После этого у меня ужасно как болела голова от винных паров. Но этот торговый промысел не долго продолжался. Макналли вообще не любил оседлого честного труда; ему хотелось приключений и бродяжной жизни; вот он так и покинул меня и пустился искать более романтических ощущений. От этих не очень блистательных занятий я вынес один полезный урок: теперь я знаю по опыту, как бедные люди должны хитрить и перебиваться, чтобы зашибить копейку. Я был истым пролетарием не на словах, не в пышных фразах республиканского оратора, а на самом деле, в черствой действительности… Все это, разумеется, происходило прежде, чем я окончательно уселся на канапе за письменным столом у капитана Файота.
Наконец я расстался с петушком и нанял себе квартиру на втором этаже, а внизу была кофейня. Мне дали какую-то странную комнату, всю набитую старою мебелью и какими-то фамильными портретами. Я вообразил себя испанским хидальгом[124], доведенным до крайней бедности неприязненными обстоятельствами, но с истою испанскою гордостью, сохранившим древнюю мебель своего замка и портреты своих знаменитых предков. И действительно, испанский хидальго был в очень стесненных обстоятельствах: когда ему пришлось отдать свою рубашку в мытье, то он несколько дней должен был ходить с плотно застегнутым сюртуком по самое горло, так что даже с помощью микроскопа невозможно было бы открыть ни малейшего следа белья. В этом же маленьком доме остановился маленький живописец-сицилианец с сверкающими глазами и черными как смоль, курчавыми волосами. Он со мною подружился и брал у меня уроки французского языка. — Как будто нарочно нам пришлось читать вместе приключения Жилблаза.[125]. Иногда во время урока он глядел на меня и помирал со смеху. «Ведь это ваша история!» говорил он. И в самом деле, занятия Жилблаза у Архиепископа Гранадского очень как-то подходили к моей секретарской должности у капитана Файота.
Но тут вдруг — ай! ай! — перелом. Об этом позже. Довлеет дневи злоба его. Il faut se faire desirer[126].
Перелом
PAIN BIS ET LIBERTÉ.
[127](Древняя надпись на стене пятого этажа на Гороховой улице).
Книги — вещи преопасные: от них рождаются идеи, а следовательно и всевозможные глупости.[128] Книги имели решительное влияние на главные эпохи моей жизни. Да еще бы ничего, если бы это были настоящие книги, т.-е. какие-нибудь фолианты, или in-4° или большие in-8°; а то нет: самые ничтожные брошюрки в каких-нибудь сто страниц решали судьбу мою на веки веков. Брошюрка Ламене заставила меня покинуть Россию и броситься в объятия республиканской церкви. А тут именно в то самое время, когда я жил испанским хидалгом с древнею мебелью и фамильными портретами во втором этаже над кофейнею, попалась мне в руки крошечная брошюрка, даже и заглавия ее не помню: в ней просто рассказывалось житье-бытье трех итальянских выходцев — как они жили в уединении, в захолустье, в какой-то хижинке, держась в стороне от пошлого стада réfugiés, занимаясь науками, ни у кого ничего не прося, не ища ничьего покровительства, в крайней бедности, довольствуясь самым необходимым, и таким образом сохраняя достоинство республиканца и человека…