Печерин бежал из России с определенной целью примкнуть к европейскому революционному движению. В Лугано — первой цели Печерина за границей, — влекло его то, что это был центр итальянских эмигрантов — мадзинистов. В Брюссель — ибо там жил глава демократической польской эмиграции, Иоахим Лелевель. Он внимательно изучает Сен-Симона и относится, как к святыне, к книге, сыгравшей крупнейшую роль в развитии революционного и рабочего движения 30-х и начала 40-х гг. — к «Заговору равных» Филиппа Буонаротти, товарища Бабефа. Он переводит знаменитую книгу Штрауса «Жизнь Иисуса» и увлекается социалистическими романами Жорж Санд.
«Я пришел в Льеж — пишет Печерин — с запасом учения Бернацкого, потом приобрел коммунизм Бабефа, религию Сен-Симона, систему Фурье». В Швейцарии, вместе с итальянскими и польскими эмигрантами, он обдумывает план издания газеты и — по примеру всех утопистов того времени — мечтает об образовании коммунистической общины в Америке.
К сожалению, и эта часть записок Печерина написана в общем, усвоенном им для своих записок ироническом тоне.
Надо принять также во внимание, что эта часть записок писалась еще тогда, когда автор надеялся на появление их в русской печати, в связи с чем он, по-видимому, сознательно сжимал свой рассказ о сношениях с европейскими революционерами и особенно нажимал на их теневые стороны. Но и этот скупой на детали, сатирически стилизованный и односторонний рассказ очень любопытен картинками из жизни международной революционной среды середины 30-х гг. Печерин был первым русским, попавшим в эту среду, и на русском языке, кроме его рассказа, нет других следов этой среды и этой эпохи.
Жил он в Швейцарии, в Париже, в Бельгии, добывал средства к существованию случайными грошевыми уроками и сильно бедствовал. Его русские друзья, следившие за его судьбой, писали впоследствии, что Печерин, оказавшись заграницей, «увлекся крайними теориями европейских революционеров». Но на этом пути Печерин не нашел разрешения мучивших его вопросов. Социальная фантастика привела его в тупик. Он был не единственным из социальных утопистов и революционеров 30-х гг., которые, не найдя подлинного революционного пути, запутавшись в социальных противоречиях своей эпохи, пришли к разочарованию в возможности немедленной реальной борьбы за социалистическое преобразование мира и с отчаяния бросились в религию, в частности, в католицизм. Это был путь многих бывших рационалистов, сен-симонистов, польских эмигрантов. В середине 1840 г. перешел в католичество и ушел в монастырь и Печерин.
«Бедность, безучастие, одиночество сломили его» — писал по поводу этого неожиданного перехода Герцен. Сам Печерин посвятил выяснению причин этого перехода значительную часть своих записок. И хотя он в них пытается оспорить диагноз Герцена, но, в общем, Герцен прав.
Описывая свое состояние в этот момент, Печерин в своих записках вспоминает:
«Я был в том состоянии, когда душа жаждет забыть, отвергнуть самое себя… пожертвовать разумом и волей»…
Только много лет спустя Печерин оценил эту свою «жертву», как низведение себя до уровня «хорошо дрессированной скотины, выкидывающей разные штуки по мановению хозяина». В другом месте, в письме, опубликованном им в 1863 г. в эмигрантской прессе, Печерин сам дал гораздо более определенную и содержательную форму своего обращения: «Католическая церковь… была для меня последним убежищем после всеобщего крушения европейских надежд в 1848 г.». Тут есть некоторое хронологическое несоответствие, но характерно, что сам Печерин сознательно связывал свое «падение в иезуитский монастырь» с крушением революционных надежд.
Впрочем, в 1840 г. он мечтал еще о другом, не об «убежище», а о временной пристани, где можно было бы подготовиться к грядущей буре, чтобы выйти ей навстречу в полном вооружении. Так, по крайней мере, пытается объяснить свое «падение» Печерин в записках, ссылаясь на то, что его уход в монастырь был подготовлен религиозными элементами в учениях утопического социализма 40-х гг. Печерин указывает при этом на Жорж Санд, Пьера Леру, Мишлэ. И он прав — мистический элемент был очень силен в проповеди тогдашних социальных реформаторов. Человек того же поколения, что и Печерин, прошедший через те же идейные влияния, Герцен еще в 1848 г. писал:
«Французы нисколько не освободились от религии: читайте Ж. Санд и Пьера Леру, Луи Блана и Мишлэ, вы всюду встретите христианство и романтизм, переложенный на наши нравы; везде дуализм, абстракция, отвлеченный долг, обязательные добродетели, официальная, риторическая нравственность без соотношения к практической жизни».
Вот эти элементы тогдашней социалистической проповеди — отражение практического бессилия мелкой буржуазии при столкновении двух основных классов современного общества — и оказались больше всего родственными Печерину, выходцу из крепостнической России, слишком раннему предвестнику слишком медленной весны, которому еще трудней было найти реальную опору своих реформаторских мечтаний, чем мечтательно-сентиментальному социализму Ж. Санд и Пьера Леру.
Жизнь Печерина была раз и навсегда сломана этим фальшивым шагом. Наступившее впоследствии разочарование его в избранном им пути было глубоко, о папстве и монахах он не писал впоследствии иначе, как с ненавистью, но еще раз переломить свою судьбу у него не хватило сил. Он отомстил себе и соблазнившему его фетишу иначе: в своих записках и письмах он дал такую уничтожающую характеристику и самого своего шага и той «смрадной могилы», в которую он попал, что она не утеряла своей остроты и до сих пор.
Под влиянием общего оживления общественной жизни в России, а также своего свидания с Герценом и публицистической деятельности последнего за границей, Печерин в 1860 г. вновь взбунтовался и бросил свой монастырь.
«Я проспал 20 лучших лет моей жизни (1840–1860), — писал Печерин через несколько лет. — Да что же тут удивительного! Ведь это не редкая вещь на святой Руси. Сколько у нас найдется людей, которые или проспали всю жизнь, или проиграли ее в карты. Я и то и другое сделал: и проспал, и проигрался в пух».
Трудно было резче осудить самого себя, В другом письме той же эпохи он писал:
«Грустно думать, что двадцать лучших лет моей жизни совершенно погибли для умственного развития. Это было своего рода самоубийство».
Он догадался наконец, что «из шпионствующей России попасть в римский монастырь, это просто — из огня да в полымя». О христианстве он пишет теперь так:
«Вот это христианство! Оно прошумело несколько столетий, пролило потоки крови в бессмысленных войнах, сожгло миллионы людей на кострах, — и теперь издыхает от старческого изнеможения».
«В монахе — продолжает он — человек падает ниже скота».
Он свидетельствует о сексуальных элементах в культе Иисуса, о том, как его собственная религия стала орудием оскотинения человека, угнетения масс, обогащения «князей церкви».
«Я вовсе не годился быть священником, а всего менее монахом, потому что у меня не было дара просить денег».
— пишет и подчеркивает он. И, как бы для иллюстрации этих вынесенных из двадцатилетнего опыта положений, Печерин, бросивший монастырь, но не скинувший рясы католического священника, наполняет свои записки такой издевкой над «служителями церкви», такими сценками из их жизни, дает в них такую выпуклую галлерею монахов, священников и кардиналов, что они просятся в антирелигиозные хрестоматии. Не надо при этом забывать, что все это писалось шестидесятилетним стариком, двадцать лет прожившим «в монастыре и в свое время славившимся красноречием своих проповедей и строгим выполнением монастырских уставов. Вот почему следует сказать, что обстоятельная монография, посвященная Печерину М. О. Гершензоном («Жизнь Печерина». М. Гершензон. М. 1910), далеко не вполне отражает подлинный образ автора «Замогильных записок». Тонкий и изящный психолог-исследователь, но сам мистик и индивидуалист, М. О. Гершензон «подсластил» Печерина, придал ему слишком «благолепный» лик. Правда, когда Гершензон писал свою книгу, он не знал еще «Записок» и, по-видимому, не предполагал в их авторе того запаса ненависти к монастырю и церкви, которые накопил последний в результате своего опыта. Под рясой монаха Гершензон не заметил старого вольтерьянца с его подлинной ненавистью к папскому Риму, с готовым запасом скабрезных анекдотов о монахах и монастырской жизни, но, конечно, и с присущей подлинному вольтерьянцу ограниченностью понимания смысла и происхождения религиозных явлений.