Менахем был поэтом, но таким, какой может появиться только из народа, изо всех сил противостоящего преждевременной смерти, в горячке от полученных ран, обезумевшего от насилия угнетателей и в безумии своем мечтающего о рае, чудищах, чуде спасения и аде отмщения, от невзгод своих убегающего в пьяные конвульсии проклятий или в мистическое царство экстаза.
Он был поэтом. Но он был худ, бос, одет чуть ли не в лохмотья, а из его узкой и слабой груди вырывался хриплый писклявый голос. Теперь же, когда он снял тюрбан и развязал широкий пояс, он, казалось, стал еще ниже ростом и щуплее. В его фигуре и голосе не было ни солидности, ни поэтической возвышенности, ни громоподобных звуков пророка. Когда он вдохновенно читал по написанному или по памяти самую сильную строфу своей поэмы, его не достающие до земли босые ноги болтались в воздухе, а худые руки так неловко дергались, что, видя это, презрительно ухмыльнулся бы самый последний из ораторов с той стороны Тибра. Менахем тогда казался жалкой ощипанной птицей, конвульсивно машущей крылами. Когда же он переходил к скорбной, умоляющей, смиренной строфе, его хриплый голос становился плаксивым и тонким, худое тело раскачивалось взад-вперед, трясущиеся руки беспорядочно касались лба, глаз, щек, груди. И тогда он становился похожим на плаксивого ребенка, тянущего ручонки к материнской груди. Только и всего, метался ли он, плакал ли, сучил ли босыми ногами или смешно пытался придать своим губам выражение ненависти или ужаса; высокое чело его покрыли бесчисленные морщины — письмена о множестве пережитых мечтаний, в глазах пылал огонь невыразимой нежности, а по дряблым, дрожащим желтым щекам время от времени скатывалась большая, светящаяся в тусклом свете лампы слеза.
Даже самый последний оратор с другой стороны Тибра, глядя на этого поэта и слушая его, скривился бы в презрительной ухмылке. Но Йонатан дышал громко и учащенно, его почерневшие руки, отмеченные красными шрамами, часто искали отцовских коленей, на которые падало горевшее от волнения чело.
Миртала тоже вошла под свет лампы и села, но не у своего станка, а возле стены, поближе к беседовавшим. Напряжение мысли, на чем-то сильно сосредоточенной, отражалось в ее глазах, влажных, блестящих и не отрывавшихся от Менахема.
— Имя твое, отец, прославится и будет почитаемо в Израиле... — сказал Йонатан.
Менахем отрицательно покачал головой.
— Имя мое, — сказал он, — нет, Йонатан! Тебе единственному открыл я душу свою и на уста твои возлагаю печать молчания. Кто я таков? Неизвестный, бедный, презираемый. Кому захочется меня слушать? Я хочу, чтобы каждое из слов моих стало для Израиля каплей бальзама и стрелой защиты. Поэтому я отрекусь от чести авторства произведения моего, объявлю людям, что оно — наследие нашего великого Эзры. А тому, кто некогда, после освобождения из неволи, пусть и менее жестокой, чем теперешняя наша, воссоздал сионский храм, великому писцу, пророку давних времен, народ легче поверит и скорее от песни его загорится и укрепится, чем если бы он знал...
— Значит, ты отрекаешься от той славы, которую должен принести тебе труд всей твоей жизни?
— Не жажда славы водила моей рукой и управляла сердцем моим, — ответил Менахем и, немного помолчав, понурив голову, сплетя руки и ритмично раскачиваясь, смиренным, умоляющим голосом, словно молитву, начал говорить:— Преврати меня, Предвечный, в тусклую тень, в пламя догорающее, в жалкую песчинку, чтобы стал я мимолетным дуновением ветерка, сухим листом, носимым по пустому полю, чтобы исчез я и развеялся, как белый туман перед лучом солнца, как пыльная трава под копытом коня... Пусть, о Предвечный, имени моего из поколения в поколение не произнесут уста людские, и на могиле моей пусть лишь пустой сорняк с тернцом свивается; но из души моей в душу народа моего перенеси хоть одну искорку надежды, из песни моей сотвори для него хоть одну минуту жизни, трудом моим сотри с очей его хоть одну слезу страдания...
Миниатюрные девичьи руки протянулись из тени и коснулись покоившейся на коленях руки Менахема. Вся фигура Мирталы олицетворяла кротость. Она поняла все. Она протянула руки и вот-вот, рядом с Йонатаном, готова была прильнуть к его стопам, когда внезапно снова отпрянула в тень и обе ладони беспокойно прижала к груди, туда, где в складках одежды была спрятана тоненькая дощечка, заполненная посланием Ар-темидора, и тихо прошептала:
— Он назвал меня жемчужиной, лежащей в луже... но истинная драгоценность — душа отца моего!
Она резко встала и с молниеносной быстротой очутилась между Йонатаном и дверью и, мягкий пояс с себя срывая, распростерла его, как платок, которым будто хотела покрыть себя. В ее широко открытых глазах отчетливо был виден страх. Поразил страх и Менахема, который, сидя лицом к двери, как и Миртала, увидел, что в дверь, чуть-чуть снаружи приоткрытую, просунулась голова, покрытая рыжими волосами, с желтым лицом, с маленькими горящими глазками, быстро и любопытно обшарившими комнату. Лишь сидевший спиной ко входу Йонатан ничего не заметил.
— Видно, сон твой, Силас, беспокойным был, коль скоро в столь поздний час заглядываешь в чужие дома, — с мягкой иронией сказал Менахем.
Силас не входил и по-прежнему глядел в приоткрытую дверь.
— Ты тоже не спишь, Монобазова тряпка, а девчонка твоя показывает тебе фокусы со своим поясом. Да и гость у вас; я видел, как он шел из дома Гория. Мне показалось, что прибыл он из далеких стран, вот и пришел я, чтобы его поприветствовать.
Смертельная бледность покрыла лицо Менахема. Он судорожно удерживал за платье Йонатана, собравшегося было встать и показаться незваному гостю. Но в ту же самую минуту маленькую комнатку наполнил громкий, веселый серебряный смех. Миртала, все еще держа в своих гибких руках пояс и колыхая в воздухе мягкой, играющей многоцветьем вышивки материей, громко и открыто смеюсь, сказала;
— Гость из далеких стран! Эх, Силас! Не узнал ты Иуды, сына Гория, который пришел сегодня, чтобы разговором своим развеселить старого Менахема? Так ты, стало быть, не узнал Гориева сына, чьи волосы подобны воронову крылу? Тогда тебе прямая дорога к тому едомитянину, что живет на Авентине и лечит глаза. Сходи, Силас, к едомскому лекарю, а не то, если промедлишь, ослепнешь, так что и в свою любимую таверну дорогу не найдешь!..
Она продолжала говорить, но звонкий голос ее звучал все слабее и слабее. Впрочем, Силас не обладал тонким слухом и, выругавшись, убрал голову из дверного проема, со стуком захлопнув за собой дверь. За дверью его ожидала кучка людей; поблескивали в темноте серебряные перстни и браслеты египтянки Хромии, и выделялся своей мощной и высокой фигурой Бабас.
— Не знаю, не видел; эта чертова девка заслонила его от меня, — шепнул своим спутникам Силас.
— Почему ты не вошел, осел сирийский? — крикнула Хромия.
— Спасибо! Если не подвели меня глаза, кривой нож этого головореза мог отослать меня к подземным божествам...
— Может, девчонка сказала правду, — вступил Бабас, который подслушивал за спиной Силаса. — Может, ты и на самом деле видел сына Гория...
— Руку даю на отсечение, что это был тот самый, за поимку которого римские власти дали бы столько, что мы могли бы пить целый месяц. Недаром, следя за проклятым сборщиком входной платы и за домом его, я одалживаю глаза у Аргуса...
— Тогда в другой раз раскрой-ка пошире свои собачьи зенки! — гневно отрезала Хромия. — Потому что если ты, каким хочешь способом, эту девчонку не уберешь, я сменю тебя на Бабаса, который уже давно воздыхает по мне... Глупая я, что все еще соглашаюсь дарить своими прелестями такого недотепу, как ты!..
Силас мрачно пробурчал:
— Быстро бы всех их убрали, если бы удалось узнать, что у себя в доме они привечают злого врага кесаря и богов!
Они пошли к таверне, из закрытых окон которой виднелись через щели красные языки пламени факелов и доносились приглушенные звуки сирийской сумбуки.
В доме Менахема было уже темно и тихо.