Элиза Ожешко
Миртала
Глава I
Под недвижной лазурью небес, под золотым ливнем солнечных лучей зеленая роща Эгерии покрывала густой и неподвижной тенью поля, с которых человеческое благоговение к священному месту удалило все поселения, чтобы дать воцариться тишине. Для римлян это место было вдвойне священным: в тенистой чаще под раскидистыми ветвями вековых буков, дубов и платанов стояло белоснежное изваяние одного из самых милых сердцу божеств Вечного города и протекал ручей, журчаньем струй своих повествующий векам и поколениям о долгих уединенных беседах великого Нумы с возлюбленной его, великомудрой нимфой[1]. Некогда, а было это восемь сотен лет назад, будущий великий законодатель, обеспокоенный судьбою подвластного ему народа-младенца, прибыл в это пустынное место и, освежая тенью и тишиной свою измученную заботами грудь, поднял взоры к небесной лазури, моля о знамении свыше, о ниспослании вдохновения и наставления. Тогда с синевы небес полилась лучезарная Эгерия, ослепительная, благодатная, и долго потом в зарослях буков, дубов и платанов слышались любовные воздыхания и таинственные шепоты; прекрасная небожительница возложила длань на царское сердце и умиротворила клокотавшие в нем бурные страсти, а от поцелуя ее бессмертных уст полились в его голову прекрасные мысли о тех верованиях и законах, которым предстояло стать основой величия римского народа и вечной славы первого из его законодателей. Все прошло. Имя Нумы Помпилия время обратило в эхо, все слабее отдававшееся в ушах и сердцах далеких от него поколений; то, что некогда утвердил он, скрылось со временем в тени новых установлений; и только в простонародье сохранилась вера в божественность и бессмертие Эгерии. Но древняя роща, которую охраняли и за которой ухаживали, все еще жила в памяти людской, связывая два прекрасных и редких явления истории: деву, ниспосылающую на благородного мужа вдохновение, и царя, пекущегося о благе своего народа.
Огромный императорский Рим шумел и кипел довольно близко, тем не менее расстояние до него было достаточным, чтобы и в глубинах рощи, и на ее окраинах могла воцариться торжественная тишина, которую, впрочем, изредка нарушали шаги благочестивых странников, приходивших сюда принести дань почтения на алтарь богини или зачерпнуть воды из священного источника. В Риме было много храмов, а с течением времени их становились все больше; своим числом и красотою с ними соперничали места увеселений и прогулок, а потому часто проходили целые дни, а нога человеческая не топтала разноцветья и буйных трав священной рощи, и молитвенный глас не сливался с журчаньем ручья, испокон веков свивавшего свою серебристую ленту у подножия белоснежной статуи богини.
На краю рощи, там, где сбегались ведущие к ней обсаженные самшитами и устланные базальтом живописные тропинки, каждый день с раннего утра до позднего вечера сидел человек, по всему видать, стерегущий эти тропинки. О стражницкой службе его свидетельствовала ажурная из золоченой бронзы подвижная перегородка, закрывавшая вход в священную рощу до тех пор, пока набожный путник не вложит мелкой монетки в руку стоящего здесь на страже человека, а он перед ним заслон этот не уберет. Мелкие деньги были налогом государства для тех, кто хотел посетить священную рощу, а стороживший пересечение тропинок был сборщиком этой скромной и легкой для сбора дани.
Впрочем, этот римский сборщик ни одеждой, ни чертами лица на римлянина не походил, и довольно было беглого взгляда, чтобы распознать в нем выходца с Востока. От худой, дряблой и желтой шеи до ступней, лишь подошвы и пальцы которых были защищены сандалиями, всю его сгорбленную фигуру покрывало просторное бурого цвета платье из грубой шерсти, перехваченное пожухлым, потрепанным от долгого ношения поясом. Голову его прикрывал толстый, тяжелый желтоватый тюрбан, жесткие края которого отбрасывали тень на пятидесятилетнее увядшее лицо с длинным горбатым носом и пепельной, вьющейся жесткими кудрями бородой. Под ощетинившимися бровями ярким огнем горели большие, чернее ночи глаза и смотрели вдаль с вековечной, бездонной тоской, берущей за душу. Страстной тоске тех очей соответствовал изгиб тонких бледно-розовых губ, которые в гуще седеющей бороды беспрестанно оживлялись то задумчивыми улыбками, то горькими усмешками, а то и неслышным шепотом, посылаемым к пустому полю, к синеве небес, к недвижным букам и дубам, к кипящей столице. Укрытый от жара солнца тенью рощи, он сидел на перилах золоченой балюстрады, болтал ногами в легких сандалиях и тонкими пальцами перебирал бахрому своего пояса. Этот человек с пламенным взором и согбенным станом, казалось, был живой иллюстрацией немощи тела и силы духа. Это был еврей.
Каким же образом чужеземец смог стать здесь сборщиком священной дани? Все современники легко ответили бы на этот вопрос. Рим кишел иностранцами, а среди них находилось значительное число людей богатых и ловким промыслом богатства свои приумножавших, каковым был Монобаз, тоже еврей, в чьем банке, глядящем на Марсово поле, золотая римская молодежь брала значительные суммы в долг, в чьи руки не одна прекрасная патрицианка в обмен на горсть сестерциев отдала драгоценную посуду; с немилосердной лихвой он доил тянувшийся к роскоши патрициат; наконец, правящий ныне император отдал ему в аренду не один источник государственных доходов. А правил тогда император Веспасиан[2], старательно собиравший и рачительно, по-хозяйски расходовавший общественные деньги, преступно и бездарно в течение стольких лет растранжиренные в страшных бурях междоусобиц и в безумных Нероновых оргиях. Старый вояка, в речах и обхождении грубый, искренне заботившийся об общественном благе, он не колебался брать деньги из самых трудных источников, из самых сомнительных рук. Не претили ему и деньги, получаемые от процентщика Монобаза, руки которого, впрочем, были белыми и унизанными драгоценными перстнями. Понятно, что не сами эти белые и украшенные драгоценностями руки трудились получать от странников подать, положенную роще Эгерии. Их замещали в сем деле худые, трясущиеся, почерневшие пальцы Менахема. Почему Менахем отдался этому занятию, всей корысти от которого только и было, что кусок черствого нищенского хлеба, и даже истово, взывая к чувствам племенного родства, умолял Монобаза поставить его на эту должность? Может, бездонные думы, что отражались в его очах, на устах и изборожденном морщинами лице, не позволяли ему другим способом заработать на хлеб насущный? Может, для постоянных раздумий его хорошо подходило это место, безлюдное и тихое? Может, зелень рощи давала его пылающему взору толику отдохновения, а щебет птиц и серебряный звон ручья хоть изредка прерывали сладкой нотой радости и надежды грустные песни его души?
На золоченой балюстраде, не касаясь ногами земли, сидел он, согбенный, долгие часы и смотрел на громадный город, купающий в блеске солнечных лучей безупречную белизну своего мрамора, золотые купола храмов, великолепные арки триумфальных ворот, высокие крыши дворцов и гробниц; он смотрел, и казалось, что он никогда не сможет налюбоваться этой картиной. Но не восхищение всем этим богатством и красотой отражалось в его глазах и улыбке. В них часто проступало какое-то парализующее удивление. И тогда он заводил с кем-то тихий разговор и вопрошал:
— Открой же наконец мне глаза и объясни, почему всегда радуются и торжествуют неправые, но сильные. Открой ум мой и научи меня, каковы пути Твои, ибо понять их не могу. Неужто праведник живет лишь для того, чтобы страдать? Разве затем Ты учишь его справедливости, чтобы несправедливость сердце ему терзала? Для того ли живет на свете один народ, чтобы его попирали стопы другого народа? И кто перед Тобою правый? Грабителю или ограбленному милость Свою Ты оказываешь? Ибо первый в доме своем роскошь, богатство и долгую жизнь вкушает, а второй падает на окровавленной ниве или из земли изгнания с тоской глядит туда, где руины Сиона…