Но не было ответа из пронизанного искрами воздуха; только суматоха большого города вздымалась на мгновенье, а сверкавшие на солнце золоченые верхушки зданий рвались в небо пламенным гимном силы и торжества. Менахем перевел взгляд в другую сторону и увидел Аппиеву дорогу, которая, выходя из-под Капенских ворот, широкая, прямая, исчезающая в неоглядной дали, казалось, была рукой великана, пытающейся охватить половину мира. Целыми днями там царило шумное столпотворение людей и животных. Менахем издали наблюдал за тянущимися по большой дороге повозками: одни, движимые ослами и мулами, были гружены товаром; другие, несомые быстрыми тонконогими конями с развевающимися гривами, были богато украшены. Он видел, как меж повозок мелькали всадники, будто сросшиеся с великолепными конями в прекрасное и сильное целое, или как рабы несли на плечах носилки, переливающиеся дорогими украшениями, оттуда иногда высовывалась курчавая женская головка или болтался пурпур сенаторской тоги. Иногда дорогу занимал отряд конного или пешего войска, и тогда на щитах, панцирях, шлемах солнце разжигало ослепительный пожар, топот людских и конских ног отдавался по базальтовым плитам продолжительным гулом, воздух был заполнен россыпью отрывистых металлических звуков и сопровождающими их восклицаниями, которые сливались в многотысячный хор, поющий торжественную песнь победителей. Все там было движением, суматохой, блеском, пением, смехом, силой. И тогда Менахем судорожно воздевал к небу сжатые кулаки свои, и из груди его вылетал уже не шепот, а возглас, хриплый и короткий:
— А Иерусалим лежит в руинах!
Иногда на его плечо ложилась тяжелая рука, и чей-то грубый голос не то весело, не то насмешливо спрашивал:
— Ну, что ты так в небо вперил свои бараньи зенки, ты, иудей, нищий грязнуля с края света? Разве не видишь, что мы хотим войти в священную рощу? Почему же ты не тянешь загребущую лапу свою за нашими асами?
И тогда Менахем выходил из задумчивости и замечал двух или трех человек, облаченных в грубошерстные коричневые тоги, с лицами, скрытыми под тенью широкополых шляп. По одежде и манерам было видно, что эти люди вовсе не принадлежали к числу богатых или влиятельных. Это были плебеи — ремесленники или параситы, живущие с подаяния, которое получали от зажиточных граждан или от государства. Но даже они имели право поносить чужака, оборванца, сына покоренной земли, столицу которой и храм два года назад мужественный и прекрасный Тит[3] превратил в руины. Разве не были они победителями? И разве тот, кто так отличался от них одеждой, обычаями, языком, верой, был человеком? На обратном пути из рощи они обратились к нему с вопросом:
— Может, ты проголодался? Угощайся: вот кусок жареной свинины, с удовольствием поделимся с тобой.
Еврей молчал и смотрел в землю.
В другой раз к нему с просьбой обратился некто похожий на одного из тех шутов, которыми полны дома римских богачей:
— Уважаемый! Не мог бы ты как-нибудь проводить меня к твоей молельне и показать мне ослиную голову, которой вы, евреи, почести воздаете? Я бы охотно посмотрел, а потом рассказал бы об увиденном достойному Криспию, который вот уже несколько дней пребывает в плохом настроении, а то, если я его ничем не развлеку, он может меня от стола своего отлучить.
Этот не шутил, он просил по-настоящему и даже слезно, а для подкрепления своей просьбы потянул Менахема за ухо так, как это делала в моменты прилива нежности жена Криспия со своей любимой собачкой. Еврей не возражал, молчал, как могила, смотрел в землю и только тихо пытался трясущейся рукой разжать пальцы, все сильнее сжимавшие его ухо.
Иные бывали более гневливыми и суровыми.
— Ах вы, чужаки, — говорили они, — за вами только глаз да глаз: чуть недосмотришь, как вы кожу у нас со спин посдираете и обуви себе понаделаете! Если бы ты, пес проклятый, дани этой с нас не собирал, кесарь уж давно упразднил бы ее и наши асы остались бы у нас в кошельках.
Менахем отвечал глухо:
— Не мои это деньги, что с вас беру. Я всего лишь слуга Монобаза и исправно отдаю ему все, что получаю от вас за вход.
— Так пусть боги подземелья поглотят господина твоего, Монобаза, который из бедного племянника моего, из Миниция, уже последнюю каплю крови высосал и купил себе на нее перстень с рубинами! На первых же играх в цирке в один голос попросим кесаря, чтобы всех вас из Рима выдворил.
Один раз изящная женская фигурка в сопровождении двух слуг проследовала тропкой, не говоря ни слова сунула деньги в руку Менахема и исчезла в глубине рощи. Потом, тихо ступая по густой траве, возвратилась; ее грустные заплаканные глаза с любопытством остановились на темном, изборожденном морщинами лице еврея. Она встала перед ним и, откинув тонкую вуаль, тихо сказала:
— Ты беден. Я сделаю тебя богатым, если ты откроешь мне, в чем я могу найти утеху и успокоение, которых ни боги наши, ни богатства дома моего дать мне не могут. Вы, азиаты, знаете много тайн, и у вас есть какой-то Бог, который вам даже в самой черной печали, похоже, посылает утешение.
— Чего ты хочешь? — спросил ее Менахем.
Прекрасная римлянка с грустным взором ответила:
— Опротивели мне богатства и роскошь. Я не люблю мужа своего и никого из юношей римских полюбить не смогу. Я жажду совершенства, добродетели, которая зажгла бы жарким пламенем опустошенное сердце мое; героизма, похожего на героизм предков моих; Бога непостижимого, которому возводят алтари и который должен отличаться от наших богов, в которых я больше не верю.
Еврей внимательно слушал, а потом спросил:
— Если ты не веришь в своих богов, зачем тогда приходишь в рощу Эгерии?
— Истосковалась я по тишине и тени… И умираю я в гомоне и блеске. Мне нравится предаваться здесь думам о неземной любви и о величии человеческого сердца. Ныне любовь низка и суетна, а сердца тех, кто меня окружает, из железа или грязи!
Менахем склонился над женщиной и долго-долго шептал ей что-то, тряся седой бородой и таинственно жестикулируя. Было понятно, что приглашал он ее прибыть сюда в условленное время, и что-то ей пообещал, и что-то отчасти открыл. Римлянка отошла, а старый еврей сложил руки на коленях, и загадочная улыбка озарила его морщинистое лицо. Он думал и шептал:
— Путь безбожников темен, ибо не видят, где упадут. Так и ты, Вавилония, споткнешься о собственные богатства и роскошь, ибо постепенно пресытятся ими души детей твоих. Как олень ищет лесной источник, так и они взыскуют нового света!
Чуть позже услышал он, как два раба разговаривали о странном происшествии, имевшем место в доме их господина. Госпожа их, Флавия, уверовала в какого-то чужеземного Бога, облеклась в грубые одеяния, в пирах участвовать перестала и со своей служанкой, единственной, кому она могла доверять, зачастила в грязный и вонючий район города, в котором жили лишь азиаты — сирийцы и евреи. Рабы говорили о том с безразличием и немного насмешливо, так, как обычно говорит челядь о странных поступках и капризах господ, но морщины на лице Менахема заплясали радостно, когда слух его уловил следующие слова:
— Могущественный Цестий[4], муж Флавии, гневается и скорбит, ибо посмешище людское умаляет величие его. Над Флавией смеются ее подруги, знакомые и, кажется, даже сам кесарь, да продлятся его славные годы.
О чем они говорили дальше, Менахем не расслышал, но с победным выражением лица прошептал:
— Неисповедимы пути Твои! Так презренный червь, во прахе попираемый, каплю яда выпустил в надменное княжеское сердце.
Слегка успокоившись, он снова брал большую книгу, которую от взоров посторонних тщательно скрывал в высокой траве, и начинал медленно водить глазами по строкам, покрывавшим желтые пергаментные страницы. Его взгляд перемещался справа налево, а буквы, коими была испещрена страница, не были ни латинскими, ни греческими, а представляли собой замысловатые узоры, отличающие восточное письмо. Но недолго предавался он чтению: то ли оттого, что склонная к мистике натура его не была способна к длительному общению с чужой мыслью, то ли потому, что читаемые слова разжигали в груди его пламя вдохновения, он быстро соскочил с золоченых перил, мелкими шагами подбежал к буку, с набожным уважением положил книгу на прежнее место, а потом, взобравшись снова на твердое и высокое место свое, достал из складок одежд деревянные дощечки и острым стилом начал писать на тонком слое воска. Писал он быстро, лихорадочно, справа налево, так же, как и читал. Щеки его при этом заливал румянец, пот тек из-под тюрбана, часто сливаясь на лице его с обильными слезами. Человек сей, вероятно, был поэтом, одним из тех, кого безмерно горькая участь отчизны возносила на огненной повозке страданий к вершинам страстных мистических вдохновений.