— Невинность невинностью, но меня тревожит секция антропологии. Она вполне могла сделать из тебя чучело.
— В тот момент до этого не дошло, о божественный Манифафа! Главный распорядитель произнес речь, приспособленную к интеллектуальному уровню местных жителей, что, однако, поначалу ничуть не приблизило меня к пониманию их философического языка; сколько я ни бился над аферезами, диерезами и синтезами, сколько ни переходил от апокопы к синкопе, сколько ни пытался сладить с противоречиями, пожертвовать слогами ради благозвучия, призвать на помощь мирную парагогу или укрыться за туманной анагогией[105], я все равно не мог вникнуть в смысл патагонских корней. Как сожалел я о том, что нет подле меня мудрого и ученого Эдвардса![106] Наконец частое повторение некоего словосочетания, чей смысл я походя постиг благодаря мистической метатезе[107], внезапно открыло мне, что прекрасный и ученый язык философов есть не что иное, как бесхитростное наречие моего родного местечка Вильнёв-ла-Гийяр[108], с той лишь разницей, что здесь все слова элегантнейшим образом читаются справа налево, примерно как в бустрофедоне[109], которым я имел счастье овладеть еще на заре туманной юности, читая вывески задом наперед; благодаря этому открытию я в мгновение ока освоил священный язык, на котором изъясняются патагонцы, не хуже самого опытного лингвиста. Посему с непринужденностью и уверенностью, поразившей всех присутствующих, я взял слово сразу после главного распорядителя, и, хотя законы скромности накладывают на историков, повествующих о самих себе, справедливые ограничения, я не могу умолчать об изумительном воздействии моей речи, оказавшей влияние на все последующие десять тысяч лет моей короткой жизни. Гром рукоплесканий, которыми слушатели встретили мою речь, так смутил меня, что я, сидевший на выставочном столе между четырех свечей, едва не лишился чувств, вследствие чего ученый болван, исполнявший в этом почтенном собрании обязанности мажордома, был отправлен в химическую секцию за бодрящим напитком, который философы очень кстати употребляют в подобных случаях вместо воды с сахаром, если желают подкрепить силы оратора, подточенные громогласными восторгами публики. Я выпил все до капли, но не успел я сделать последний глоток, как лицо мое, вместо того чтобы принять под действием целительного напитка вид бодрый и развеселый, исказилось ужасным судорожным зевком, который немедленно — и совершенно безошибочно — известил всех присутствующих о том, что я стал жертвой философической ошибки, философические же ошибки, да будет вам известно, еще опаснее, чем ошибки аптекарей. Главный распорядитель поспешил лично осмотреть подозрительную склянку, но, едва взглянув на этикетку, убедился в тщетности дальнейших разысканий и горестно вскричал:
— О гибельная и непоправимая оплошность! Мы поднесли нашему возлюбленному коллеге не воду радости и здоровья, а воду вечного сна!..
— Вечного сна! — возопил я так громко, как только способен возопить человек зевающий, в чьей речи регулярно образуется изрядное зияние. — Вечного сна! Разрази тебя гром, проклятый распорядитель, вместе со всем твоим патагонским островом!
— «Вечный» — слово не совсем точное, — добродушно перебил меня распорядитель. — Доза не так велика. Согласно совершенно точной прописи, вы глотнули напитка всего на десять тысяч лет, а поскольку вы посвятили свою жизнь поискам совершенного человека, этот небольшой перерыв в ваших академических штудиях пойдет вам только на пользу. Кто знает? возможно, по пробуждении вы обретете то, что ищете[110].
Тут я зевнул изо всех сил.
— Небольшой перерыв! — вскричал я в порыве самого сильного гнева, какой только может охватить человека засыпающего. — Хорошенький небольшой перерыв длиною в десять тысяч лет! А вам не приходит на ум, бессердечный распорядитель, что у меня есть дела дома, что за отсутствием справки о нахождении в живых мне перестанут выплачивать академическую пенсию, а красивая и богатая девица, с которой я намеревался вступить в законный брак, вряд ли станет дожидаться меня десять тысяч лет!
— Не осмелюсь ручаться за нее, — отвечал главный распорядитель. — Находись она здесь и дай она свое согласие, я мог бы усыпить ее вместе с вами, это не составило бы мне никакого труда, но другого способа заставить девушку дожидаться жениха в течение десяти тысяч лет я не знаю. Впрочем, большой беды я в том не вижу. Вы отлично сложены и легко отыщете других любовниц, а десять тысяч лет во сне пролетят совсем незаметно!
Тем временем какие-то люди подхватили меня и куда-то понесли, я же, по вине снотворного действия, оказываемого на меня их дьявольским зельем, почти не сопротивлялся и только зевал все громче. Длинный ряд галерей привел нас в залу сновидцев. Так называются мудрецы, члены местной секты, посвящающей почти всю свою жизнь сну.
— Губа не дура, — заметил Манифафа.
— Хотя глаза у меня слипались, я успел заметить под стеклянными колпаками, на которых несмываемыми чернилами были проставлены номера, немалое число порядочных людей, которые добровольно избрали для себя сонную участь, — одни оттого, что им опротивел мир, в котором они жили, другие оттого, что их посетило вполне естественное желание увидеть мир иной[111]. Уверяю вас, то было самое избранное общество. Кое-кто был накануне восстания из сонных и уже шевелился. Поскольку мне хотелось лишь одного — спать…
— И мне тоже, — сказал Манифафа.
— Да я уже наполовину и спал, — продолжал Вздорике.
— И я тоже, — подтвердил Манифафа.
— … я в глубине души пожелал им всех благ и без проволочек вошел под отведенный мне колпак, где обнаружил весьма удобную — во всяком случае, для человека, которого клонит в сон, — постель, на которой тут же и заснул.
— Спокойной ночи, Вздорике! — пробормотал Манифафа, роняя трубку. — Спи спокойно, и пусть тебе снятся только хорошие сны.
— Проснувшись, я первым делом посмотрел на мои часы. Они стояли. Когда я проснулся…
— Черт подери! — воскликнул Манифафа, растягиваясь на диване. — Когда ты проснулся, я, может быть, еще спал! В конце концов, разрази меня гром, имею я право соснуть часок-другой, если тебе я милостиво позволил продрыхнуть целых десять тысяч лет между началом и концом твоей пространной истории. Я не хочу сказать, Вздорике, что твой рассказ вовсе не заинтересовал меня; напротив, водное сражение морских коньков и забавы четырех юных обезьянок показались мне весьма увлекательны. Я смеялся от души.
Вздорике, который, как читатель мог уже не раз убедиться, обладал умом в высшей степени проницательным, прекрасно понял, что Манифафа, слушая его рассказ, то и дело улучал минутку, чтобы вздремнуть.
— Короли, должно быть, либо очень глупы, либо в высшей степени злонамеренны, — пробормотал он. — Возьмем, например, вот этого: я уже битый час толкую ему о самых трансцендентных и запутанных сторонах морали, философии и политики, а он тратит драгоценные минуты на то, чтобы грезить о сражениях морских коньков и забавах юных обезьянок!
— Что ты там бурчишь, Вздорике? — воскликнул Манифафа. — Ты, кажется, на меня дуешься?
— Я размышлял о том, о божественный Сумабезбродий, что мои странствия достойны того, чтобы довести рассказ о них до конца, а вы ведь выслушали только первую часть трилогии; слово «трилогия» очень важно для моего издателя; оно должно принести мне успех.
— Откуда в душе балагура столько дотошности? Люди, для которых ты пишешь, Вздорике, так привыкли к монограммам из трех букв, что, клянусь честью Манифафы, приняли бы, не моргнув глазом, и трилогию из четырех частей[112]. То ли еще будет! А пока, Вздорике, ради всего святого, поспи и дай поспать мне!