— Оставим этот разговор, — сказала, погрустнев, Оксана, — неловко даже. Как вы можете решать? А если он еще жену любит и ему не до меня? Да, может, и у вашей гектарницы не все еще…
И слезы враз блеснули у нее на глазах. После этого непрошеные сваты приутихли, больше не трогали нервную свою спутницу.
Откуда могло им быть ведомо, как все это мучительно сложно для женщины, для матери, имеющей дитя. Однажды попыталась и обожглась. Были и после того возможности, были ночи сомнений, но в конце концов материнское вновь побеждало, вновь говорила себе: «Неродного батьку ему? Нет, лучше буду одна, для него буду жить!..»
XXVI
Любил Антон Герасимович такие вот тихие часы, когда, подменяя часового, приходится ему самому оставаться в будке на проходной. Как нигде, чувствует здесь полноту своей власти, ведь каждый, кто к тебе обращается или мимо проходит, оказывает тебе почтение, потому что ты ведаешь воротами, стоишь при том серьезнейшем рубеже, от которого начинается режимная или безрежимная жизнь.
В будке прохлада, тут даже в разгар лета не жарко; стены толстые, выложены еще монастырскими каменщиками, а окна заслоняет от солнца крупнолистный, посаженный воспитанниками виноград… В спокойном и возвышенном (как он сам говорит) состоянии духа пребывает Антон Герасимович. Вооружившись очками, сидит у столика над развернутым фолиантом, одной из тех обтрепанных старопечатных книг без начала и без конца, которые каким-то образом попадают время от времени в руки начальника режима. У него пристрастие к книжкам редкостным, откуда-то чудом добытым, за это жена называет его дома чернокнижком, конечно же, больше в шутку. Процесс чтения старопечатных книг нравится Антону Герасимовичу не только сам по себе, но еще и потому, что имеешь потом возможность неожиданным выпадом загнать в тупик кого-нибудь из этих школьных умников с институтскими дипломами, при всем честном народе утрешь ему нос, процитировав при случае нечто такое, как, например, указ Петра Первого от 9 апреля 1709 года под номером 1698: «Нами замечено, что по Невскому пришпекту и в ассамблеях недоросли отцов именитых, в нарушении этикету и регламенту штиля, в гишпанских панталонах и камзолах расшитых мишурою щеголяют предерзко. Господину полицмейстеру из Санкт-Петербурга указываю вперед оных щеголей с рвением великим вылавливать, сводить их в литейну часть и бить кнутом, пока из гишпанских панталон зело похабный вид не останется…»
Процитирует вот нечто такое Антон Герасимович их педагогической ассамблее, а особливо тому патлатому дискутеру Берестецкому, с которым чаще всего скрещивает копья, и стоит тогда, удовлетворенно пожиная лавры при виде их смятения и удивления: «А что, схватили? Вот вам и Саламур с дипломом цепеша!»
А сейчас Антон Герасимович сидел над книгой, за которой давно уже охотился и которая наконец попала ему в руки, и заключала она в себе истинное богатство — поименный реестр куреней сечевого рыцарства. С большим интересом, чем какой-нибудь детективный роман, вычитывал Антон Герасимович длиннющие списки казацких сотен в тайной надежде встретить среди реестровых и какого-нибудь рыцаря по фамилии Тритузный. Потому что откуда-то из глубинных недр, из туманных преданий детства перешла ему в наследие уверенность, что сам он тоже рода рыцарского, что недаром дубовую матицу у деда в хате украшало резное — с ятями да с твердыми знаками — свидетельство о рыцарском происхождении рода Тритузных. «Где-то должен быть и Тритузный, где-то должен быть!» С этой мыслью читал, вчитывался в списки реестровых (тоже с ятями и с твердыми знаками):
— «Охрим Пожар!.. Лесько Квиточка!.. Ясько Дудка!..» — шептал он, шевеля усами, выговаривая каждое имя с наслаждением. — «Андрушко Великий!.. Михайло Чучман!.. Махно Заплюйсвичка… Олешко Вечный… Иван Семибаламут… Иван Злый!..»
Антон Герасимович вздохнул печально: Тритузного пока что не было. Но ведь какие имена: Лесько, Ясько, Дорош, Жадан, не то что у нынешних: Эдик — Вадик — Жорик — Марик… Тьфу!..
За этими размышлениями и застала Антона Герасимовича неожиданная посетительница. Встала на пороге, как тихое лето, как видение его, Тритузного, юности, пришедшее взглянуть на его осень. В газовой косынке, повязанной несколько игриво, красуясь в своих смуглых румянцах, стоит улыбающаяся, приветливая, с высоким бюстом… Антон Герасимович сразу ее узнал. Это же та, камышанская, что на пристани тигрицей на них накинулась, заступаясь за своего сыночка, а теперь вот какая появилась культурная, губы накрашены, золотые часы на руке и плетенная из синтетической соломки сумочка (из тех, которые можно достать лишь у китобоев; сын Антона Герасимовича, гарпунер, тоже такую жене привез). И никаких узлов да корзин с передачами… Держит в руке букет синих васильков, которые синели перед этим где-то в горячих ее кучегурах, — решила, видно, что для сыночка такой гостинец будет всего милее… Почтительно поздоровалась, спрашивает:
— Это вы будете товарищ Саламур?
Должен бы гневом взорваться, раскричаться на такое обращение, а то и с возмущением выгнать вон, но было ясно, что спрашивает она чистосердечно, без намерения оскорбить (вот так слава его пошла гулять по свету под этим прозвищем). И поэтому он, потрогав усы, ответил молодице со спокойным, важным достоинством:
— Льва по когтям узнают… А собственно, что вы хотели?
— Да сыночек мой тут у вас…
— Знаем такого… На черешнях сейчас, вернется к обеду. Так что извольте подождать.
Женщина огляделась, где бы сесть, и Антон Герасимович только теперь сообразил, что дал маху, поступил не как джентльмен и, чтобы исправить свою оплошность, довольно браво подскочил и подал женщине табуретку, а сам уселся у стола, где все было в надлежащем порядке: натертый до блеска телефонный аппарат, рядом с ним — металлический штырь, на котором наколоты какие-то бумажки, видимо, пропуска. Еще ближе, под рукой Антона Герасимовича, лежит раскрытый, пожелтевший от времени фолиант.
— Тритузный я. Никакой не Саламур, — незлобиво пояснил посетительнице. — Начальник режима. А Саламуром стал по милости вашего сыночка, это он — семибаламут — меня так окрестил.
— На него это похоже, — притворно посуровела мать, хотя в душе улыбнулась с затаенной гордостью. — Вы уж извините его. Дите ведь… Не болел он тут у вас? Не озорует?
— Сам расскажет при свидании… У нас, правда, свидания разрешаются только по выходным дням, но для вас, как для знатной виноградарки, сделаем исключение. Я ведь тоже как любитель виноградом занимаюсь. Конечно, у меня разносортица, больше полудикие, не то что ваши «сенсо» да «карабурну»…
А посетительница между тем опять о сыночке:
— Это правда, что мой уже стал тут у вас ударником труда?
— Не лодырь, что верно, то верно, — признал Антон Герасимович. — Хваткий до всякого дела, а это уже немалый плюс… Станет человеком, если изберет честный трудовой путь… Труд, он лекарь наилучший!
Оксана, слушая Тритузного, полностью соглашалась с ним: да, вся мудрость человека — в труде. Благодаря ему чувствуешь, что живешь на свете не зря, труд дает тебе уверенность и уважение людей, приносит радость даже в одиночестве, порой дает почти наслаждение, какое, верно, и называют счастьем…
— Но только труд по душе, по призванию…
— А то как же! У нас он именно такой. Черешню собирать — что может быть приятнее для детворы? Вчера ваш на линейке уже правофланговым стоял — это у нас честь такая для тех, кто впереди… Трудяга, ничего не скажешь…
Слушая похвалы, мать расцветает, ей хочется быть откровенной.
— А дома замучилась с ним. Упрямец он, фантазер, сумасброд…
— Он такой и тут… Прямо скажем, трудный хлопец, но есть в нем и такое, что, хочешь не хочешь, вызывает симпатию… И что работ не боится, и вообще — смелая, молодецкая душа! Одним словом с живчиком, с перчиком хлопец. — Антон Герасимович и не заметил, как воспользовался присказкой директора, которую сам же в свое время высмеивал.