— Не понимаю, чего она не пришла… Я ведь ей понравился… А что новая семья, так я бы нахлебником не был, уже могу сам на себя заработать, имею ведь разряд…
Чувствуется, что и сейчас он не питает к матери зла, а только больно ему за нее, горько и стыдно, что она так поступила… Лучше бы уж не приезжала, чтоб никто и не знал, что у него мать есть…
Этот, конечно, из школы не побежит. Он бы готов и после восьмого класса тут остаться, но ведь не дозволено… Разве что девятый откроют, ведутся будто такие разговоры…
А вот Швачко-белобровец, он, как и Порфир, с волчьим помыслом за ограду поглядывает. Швачко уже однажды пускался в бега, только через три дня его поймали и привезли сюда, и он теперь, нехотя ковыряясь на разрытой клумбе, дает хлопцам очень ценные советы, которыми сам почему-то воспользоваться не смог.
— Главное, домой не беги, — шепчет он Порфиру. — Как раз домой эвакуатор прежде всего и нагрянет, у них правило такое…
— А что такое эвакуатор?
— Да это ж тот, что ловит нас, он в штате, ему за это деньги платят!
— Ну уж если бы я убежал, то черта с два бы им в руки дался, — говорит Порфир, ухмыляясь. — Знаю, где спрятаться… А я все равно убегу, убегу, вот чтоб мне вчерашнего дня не видать, — шутливо клянется он.
— И не забудь одежду сменить, — советует Швачко. — Еще и брови сажей натри, чтоб сам на себя похож не был… Потому как приметы твои по всем милициям пойдут…
Все это Порфир мотает на ус, может, и пригодится, хотя если уж он вырвется отсюда, то пусть даже и сто Саламуров бросятся в погоню — останутся в дураках. Наперед уже обмозговал: где первую ночь проведет (скорее всего, это будет в совхозных теплицах), потом в камышах переночует, затем на лиманах станет промышлять, а там, глядишь, и кавуны созреют в совхозе, винограды нальются — будет где пастись. Домой он и ногой не ступит, чтобы ловцам в руки не попасть, не наскочить на их засаду. Да к тому же и неизвестно, как мама встретит беглеца.
Иногда, бывало, вернешься из плавневого похода, а она, та, что ночь не спала, с глазами красными, опухшими, встречает тебя и вместо привета, с криком: «Черным сделаю!» — в ярости бросается с ремнем на тебя… Ремень бы еще куда ни шло, да вот пряжка медная… Как припечатает раз и другой — долго потом носишь на заднем месте отпечатки бляхи — мамину татуировку… Так что бежать можно куда угодно, только не домой. Разве что из кучегур подкрадется Порфир при случае, чтобы хоть издали посмотреть на маму, когда она с гектарницами идет на работу или, привычно согнувшись на участке среди камышовых снопов, на самом солнцепеке, ворожит над своими виноградными младенцами… Вечером она, конечно, будет возле Дворца культуры, и там Порфир сможет ее видеть, да, собственно, вот он уже и отсюда маму видит: приодетая, принаряженная, с кем-то разговаривает, смеясь. Как она похорошела за время его отсутствия! И голос ее явственно слышен Порфиру: «Отдала своего тирана в спецшколу, хоть немного теперь передохну!.. Верно говорят: малые детки спать не дают, а подрастут — не дают и дышать… Избавилась наконец, теперь и мне право-воля!»
В камышах станет жить Порфир, в своей камышовой державе. Среди птиц и сам будет как птица. А если захочется в кино податься, в совхозный клуб, сажей лицо разрисует, такие «приметы» на себя наведет, что станет как сатана, ни один дружинник не узнает… А хлопцы не выдадут, там не такие ябеды, как здешний Карнаух, они не продадут… Ну а придет осень, там видно будет. Может, опять на лиманах останется, браконьеров с дядей Иваном ловить. А может… Одним словом, только не здесь. За этой оградой его долго не удержать…
Вечером Порфир дает хлопцам представление: показывает нафантазированные сцены из собственной жизни, смешно изображает, как гоняются за ним камышанские дружинники во главе с самим доктором наук — директором опытной станции (кажется, Кульбака и сам верит, что происходило это в действительности!). Зрители видят, как ловят его, вяжут и под плач всей Камышанки отправляют в это спецзаведение, ну и, конечно же, все завершается опять-таки его отчаянным рыболовством. Для этой сцены у Порфира уже и слов нет; разгорячившись, он переходит на одни восклицания да жестикуляцию, глазенки его сверкают, компания только и слышит рыбацкое, вдохновенное:
— Джик! Вжик! Бульк! Бултых!
И как вершина всего:
— Дерг — и есть! Дерг — и есть!
Скуластое лицо его при этих «вжик» и «джик» расцветает, играет каждым живчиком, глаза, сияя, стреляют туда-сюда вслед за рыбиной, которая уже словно бы тут, в карантинной, выскакивает из воды, в ясную ночь при луне резвится, играет… Еще раз услышат товарищи, как нырял далеко, как по дну ходил да блесны у курортников откусывал, — только слушай да всему этому верь… Таранки он целые кучи за лето навялит и насушит, и матери хватит и соседям, еще и знакомым из совхоза и научной станции раздаст щедро, потому что для них таранка — это главная пробивная сила, особенно если хочешь диссертацию защитить или где-то что-то раздобыть, выканючить, выбить наряд на запчасти или на шифер — мешок тарани не забудь прихватить, отправляясь в командировку, — вернешься с победой…
— Не таранка, выходит, а таран? — разражается остротой Синьор Помидор, и тут уж они, отбросив распри, хохочут, довольные оба.
Наконец настает тот день — должен же он был когда-нибудь настать! — когда на торжественной линейке, под музыку духового оркестра, переводят Порфира в высший ранг, карантину конец! Ведь не болел, не сбежал и правила назубок выучил, весь майдан слушает, как звонко отчеканивает он перед коллективом заповеди воспитанника:
— Не умеешь — научат, не хочешь — заставят!
— Безотказно слушайся воспитателей, дежурных по режиму и членов совета командиров! («Ох, сколько вас на нас!» — хотел бы при этом добавить Порфир.)
— Будь правдивым и почтительным! (Это еще ничего…)
— Начатое дело доводи до конца! (А что именно доводи, это позвольте ему держать в тайне…)
И, конечно же, его наилюбимейшая заповедь:
— Не журись! Не унывай!
Порфир ее выкрикивает лихо, с наслаждением, — вся выстроенная братия аж веселеет…
Другое общество будет теперь у Порфира, и он сам становится будто бы другим, словно бы подрос сразу. Посвятили! Впервые ведут его после карантина на третий этаж спального корпуса, куда раньше он не имел права и ногой ступить. Вот возникает перед ним окно — огромное, высокое, с поднятой фрамугой — из такого полсвета видно! Забыв обо всем, Порфир выскользнул из-под руки Боцмана — то бишь Бориса Саввича — воспитателя, — и, взвизгнув от счастья, бросился к окну, припал к нему и молча, жадно куда-то смотрел, смотрел… Увидел то, что только и можно увидеть отсюда, с верхнего этажа, — снизу оно стеной ограды закрыто. А когда спросили, что за диво он там увидел, мальчишка чуть слышно выдохнул в тихом беспредельном восторге:
— Камыши!
XI
Итак, спать он будет теперь здесь, на третьем этаже, где цветы в комнатах, занавески на окнах, кружева на подушках — все белоснежное, даже отпугивает чистотой. Вечером перед сном — туалет вечерний, должен бежать со всеми в «ногомойку» (какое слово смешное!), помоешь ноги — рушничком вытирай — каждому рушничок для лица и для ног отдельный, персональный. И тогда уже тебя дальше по команде передавать станут. Тут все время от кого-то и кому-то тебя передают, из рук в руки. Перед самым сном воспитатель должен всех вас еще раз пересчитать, и только тогда умытых, чистеньких, обязательно в лежачем положении передаст старшему по режиму. Ногомойку обойти не смей, без нее в спальню — в это накрахмаленное, белоснежное царство — не имеешь права войти.
Ну а окна — прямо в небо, прямо на волю, на Днепр! Оказывается, школа расположена на мысу, врезающемся в камыши, вода заливчика поблескивает почти у самой ограды, виден между верб школьный причал, лодка лежит, еще не спущенная, греется на взгорке кверху дном, и — как греза грез! — потянулись вдоль залива куда-то в сторону гирла камыши, опустив прошлогодние метелки… Пусть вылинявшие после зимы, но высокие, густые, пошли и пошли в даль понизовья, вольно и таинственно раскинувшись и как бы соединяя хлопца с родною его Камышанкой.