Я попал в глазное отделение 1-й Градской вскоре после Нового года — то ли третьего, то ли четвертого января. Новый год — это шампанское, которое, как в песне Окуджавы, течет рекою, это выпивохи, набравшиеся до положения риз не одним шампанским, а и более крепкими напитками, это домашние, школьные и прочие елки, бенгальские огни, петарды, шутихи.
В больнице мне открылась оборотная сторона прекрасного праздника. Для врачей глазного отделения она была привычной, ожидаемой. Они даже выделяли три главных категории больных, поступающих к ним в эти веселые дни. Первая характеризовалась такой фразой потерпевшего: «Я дал ему в ухо, а он врезал мне в глаз». И все то время, что я лежал в больнице, почти каждый день туда являлись следователи, разбиравшиеся с этим контингентом. Больных второго разряда врачи называли «пробочниками». Как там в «Евгении Онегине»: «И пробка в потолок»? А если в глаз — себе или соседу? Оказалось, что это тяжелая травма, иногда вызывающая даже слепоту. Третьих врачи называли «елочниками» — среди них было много школьников. Их привозили с ожогом глаз, полученным при устройстве самодельных фейерверков. Так неожиданно познаешь жизнь в ее нетривиальных проявлениях.
В ночном поезде
Было это в начале шестидесятых. Коллектив «Юности», пользовавшейся тогда большим успехом, пригласили в Питер — вечера, встречи с читателями. Вместе с сотрудниками редакции едет группа литераторов — те, кого называют авторским активом.
Как только поезд двинулся, обладавшие уже некоторым опытом писательских командировок молодые авторы журнала сразу же продемонстрировали «А у нас было…» Выпиваем, незнакомые знакомятся, приглядываются друг к другу. Расслабились, настроение как у отпускников…
И вдруг — а уже было далеко за полночь — по поездному радио: «Если среди пассажиров есть врач, просим срочно оказать помощь заболевшей женщине». В нашей компании даже не один, а трое медиков. Это Василий Аксенов (правда, к этому времени он уже расстался со своей первой профессией), Григорий Горин и Аркадий Арканов. Если не ошибаюсь, оба они в ту пору еще продолжали работать врачами, причем на «скорой». Помню, как Гриша рассказывал мне, что в своей округе он точно знает, какого числа на каких предприятиях выплачивают зарплату, поскольку это имело самое непосредственное отношение к тому, чем ему приходилось заниматься.
Наши врачи отправляются в указанный вагон, а вслед за ними потянулись остальные, зачем и для чего непонятно, наверное, просто спьяну. У женщины, к которой вызывали врача, припадок истерики. И тут без промедления, без раздумий Гриша — я не могу поверить своим глазам — дает ей одну пощечину, другую. Истерика прекращается, Гриша еще остается ненадолго, успокаивает женщину.
Мы уходим. Я говорю своим спутникам: знаете, как выглядит эта картина со стороны — пьяная компания вкатывается в уже спящий вагон, и здоровенный мужик ни с того ни сего бьет заболевшую женщину. Медики смеются и уверяют меня, что Гриша действовал абсолютно грамотно, продемонстрировал настоящий профессионализм.
Народ безмолвствовал
О том, что свергли Хрущева, я узнал за сутки до сообщения в газетах. Обсудили новость с друзьями, пришли к невеселому выводу, что реакция одержала серьезную победу.
На следующее утро, когда вышли газеты с сообщением о пленуме ЦК, пошел я посмотреть, как люди воспринимают новость, что думает народ?
В газетном киоске у станции метро «Кропоткинская», кажется, единственный оставшийся в Москве «зазывала» громко повторял: «Большие изменения в руководстве Советского Союза. Лучше один раз прочитать, чем десять раз услышать». Однако очереди у киоска не было. И у газетных витрин на Гоголевском бульваре читателей привлекала не первая полоса с официальными материалами, а репортажи о проходившей тогда в Токио Олимпиаде.
Ни совести, ни чести
Московских писателей, а может быть, и деятелей других искусств — точно уже не помню — собрали вскоре после свержения Хрущева. Выступал на этом ответственном мероприятии первый секретарь МГК Егорычев. Он всячески клеймил «волюнтариста» — так политически дальновидно, поскольку само звание первого или генерального (по-разному называлось) секретаря священно и неприкосновенно, нельзя его дискредитировать, еще пригодится, — обозвали того, кого недавно иначе, чем «дорогой Никита Сергеевич», они не величали. Вспоминая, как «волюнтарист» по-хамски разговаривал с писателями, Егорычев дрожащим от возмущения голосом упрекнул писателей: «Я сидел, слушал все это и думал, неужели не найдется хотя бы один человек, который прервет издевательство, стукнет кулаком по столу: „Не смейте так с нами разговаривать!“».
Конечно, эта обличительная риторика была чистым фарисейством: если возмущение Егорычева было столь велико, почему он не вступился за унижаемых и оскорбляемых генсеком писателей? Но тогда он изо всех сил дул в ту дуду, в которую требовалось дуть. Впрочем, фарисейство не было его индивидуальным качеством, это было родовое свойство номенклатуры определенного уровня, она жила по таким законам.
Крупным планом
Екатерина Алексеевна Фурцева, в ту пору министр культуры, выступает с докладом перед писателями в ЦДЛ. О чем доклад, по какому поводу, не помню. Стол президиума, рядом с трибуной столик, за которым сидят стенографистки.
Фурцева начинает читать доклад, прочитав несколько первых фраз, замечает стенографисток, останавливается и нервно обращается к президиуму:
— Не надо меня стенографировать, ведь я не читаю, могу оговориться.
И, успокоившись, битый час зачитывает свой доклад — страницу за страницей…
Еще одно воспоминание. По телевидению передают отъезд на родину Долорес Ибаррури. Огромный, пустой «депутатский» зал аэропорта — ни одного человека, никакой мебели. На каком-то маленьком диванчике — уезжающая и единственный провожающий Суслов.
На экране Ибаррури — седая, со следами былой красоты. Несколько минут она говорит о том, что Советский Союз стал для нее второй родиной, что здесь остается могила ее сына, погибшего во время обороны Сталинграда. Говорит живо, свободно, с чувством.
Затем в кадре снова двое. Суслов достает очки и из бокового кармана листок, разворачивает его и, не повернувшись в сторону Ибаррури, прямо в объектив начинает читать: «Дорогая товарищ Долорес Ибаррури». И бубнит какой-то совершенно безликий, казенный текст. Ни разу не оторвался от бумажки, ни разу не взглянул на Ибаррури…
Да, телевидение невольно разоблачает. Тот же Суслов открывает какой-то партийный съезд. Крупный план. «Кто за?.. Кто против?.. Кто воздержался?.. Принято единогласно». А мы на экране видим, что он ни разу не взглянул в зал, читает по бумажке…
И еще одно воспоминание. В Баку приехал дорогой Леонид Ильич — кажется, это был один из его последних парадных выездов. По радио транслируют митинг. Брежнев начинает читать речь, произносит несколько фраз, останавливается: «Что это мне подсунули?!»
Небольшая пауза, после которой он начинает читать другой, но, по-моему, мало чем отличающийся от первого текст…
Чему-нибудь и как-нибудь
Вскоре после войны мой университетский однокашник и сосед по инвалидной комнате в студенческом общежитии рассказал мне смешную историю. В сорок третьем он служил в армейской газете и какое-то время по совместительству выполнял обязанности военного корреспондента ТАСС. Было это на Северном Кавказе после его освобождения от немцев. Приехал туда Алексей Толстой — то ли в качестве члена Чрезвычайной государственной комиссии по установлению и расследованию злодеяний немецко-фашистских захватчиков, то ли уже ее председателем. Принимал его тамошний секретарь обкома, мой друг по долгу тассовской службы присутствовал на встрече. Секретарь обкома, взволнованный тем, что видит знаменитого писателя, сказал, что счастлив приветствовать автора «Петра Первого» и «Войны и мира». Шокированный дремучим невежеством Толстой врезал ему: «И как тебя такого… — тут писатель сделал паузу, но не произнесенное им слово легко угадывалось, — дурака поставили на такое место».