Впрочем, это заушательское, очернительское письмо породило, как ни странно, и одну светлую, радужную, почти рождественскую историю.
В журнал «Вопросы литературы», где я работал, позвонили из иностранной комиссии Союза писателей и попросили принять их гостя — румынского писателя. Он, в тот же день появившийся у нас в редакции, оказался человеком, располагавшим к себе с первой же минуты знакомства, — живой, открытый, южная пылкость удивительным образом сочеталась в нем с почти детским простодушием. Как и полагается хорошо воспитанным хозяевам, спросили о его планах, предложили свою помощь. Он, робея и смущаясь, попросил, если это только возможно, познакомить его с Марком Галлаем. Это его заветная мечта: встретиться с великим летчиком и замечательным писателем, он прочитал его записки — после Сент-Экзюпери не было книги, которая так много для него, бывшего летчика, значила. Когда я сказал ему, что если Галлай сейчас в Москве, для нас не составит большого труда организовать встречу с ним, он расчувствовался и стал с жаром нам объяснять, что не праздное любопытство заставило его просить об этой встрече, у него есть к Галлаю дело деликатного свойства.
То, что он рассказал, признаюсь, меня поразило. Он слышал, что у Галлая были какие-то серьезные неприятности (выяснилось, что до него дошли слухи о письме генералов). А он понимал, поскольку в Румынии была такая же практика, как у «старшего брата», что после подобного выступления следуют «оргвыводы», писателя не переиздают, новые вещи не печатают, а на что ему жить? Недавно на русский язык перевели его книгу, он должен получить гонорар. Перед его отъездом в Москву они с женой решили, что этот гонорар он не будет тратить, пока не выяснит, не нуждается ли в деньгах Галлай. Если нуждается, он вручит ему гонорар. Не так часто встречается такая щедрая форма читательской благодарности.
Не только горечь невосполнимой утраты, есть еще одно обстоятельство, почему мне так трудно писать о нем. Вспоминая его, думая о нем, я никак не могу выбраться из круга превосходных степеней, именно они все время приходят на ум. Но рука останавливается, воспроизвести их на бумаге не решаюсь, хотя это тот исключительный случай, когда они соответствуют действительности, нет в них преувеличения. Не могу же, потому что Марк совершенно категорически их отвергал. Сколько раз на разного рода читательских конференциях и обсуждениях, да и в дружеских компаниях я был свидетелем того, как он иронической репликой сбивал вдруг взмывавшую волну посвященных ему высокопарных слов. Позволю себе лишь сказать, что между человеком, которого я близко знал столько лет, и обаятельным образом автора пользовавшихся большим и заслуженным успехом мемуарных книг не было и микроскопического зазора. По самому строгому счету он был замечательным человеком. Наверное, это — не только его профессиональные, авиационные достижения — имел в виду Константин Симонов (они — молодой поэт и начинающий летчик-испытатель — познакомились в довоенную пору и на всю жизнь сохранили дружеские отношения), когда в день шестидесятилетия Марка Галлая писал ему: «В широком понятии „наше поколение“, или точней „наше поколение советской интеллигенции“, ты для меня одно из самых конкретных человеческих выражений этого понятия. Когда я думаю о таких людях, как ты, я горжусь нашим поколением нашей советской интеллигенции». Вспоминая Марка, еще один его друг — Эльдар Рязанов сказал, что, если бы нужно было создать эталонную единицу абсолютной порядочности (как скорость света), ее надо было бы назвать «галлай».
На том обширном человеческом небосклоне, который был в поле моего зрения, Галлай был одной из самых крупных и ярких звезд. Светил многим. Немало лет этот свет освещал и мою жизнь.
Всю жизнь он стремился в воздушные просторы. Есть, наверное, высшая справедливость в том, что он стал звездой где-то в немыслимой небесной бесконечности — его именем названа одна из малых планет.
И закончить свои заметки я хочу строками поэта, которые, наверное, лучше всего передадут то чувство, с которым я вспоминаю моего друга, ставшего далекой звездой:
Свет погасшей звезды еще тысячу лет
К нам доходит. А что ей, звезде, до людей?
Ты добрей был ее, и теплей, и светлей,
Да и срок невелик — тыщу лет мне не жить,
На мой век тебя хватит — мне по дружбе светить.
1998, 2002
«Судьей между нами может быть только время»
О Борисе Балтере
На одном творческом обсуждении я сказал Василю Быкову, что поднимался на трибуну с таким же напряжением, с каким ходил в атаку. Он сказал, что испытывает то же самое. Откуда у нас этот страх? Откуда это взволнованное чувство готовности совершить подвиг, когда всего-навсего хочешь сказать то, что думаешь? Задумайтесь, товарищи, над этим. Понять это очень важно. Я думаю, дело в том, что нам каждый раз приходится, как говорил Чехов, по капле выдавливать из себя страх перед правдой…
Из выступления Б. Балтера на собрании московских писателей в 1966 г.
Для того чтобы неугодного или чем-то не угодившего властям писателя сжить со свету, не обязательно, как это делалось при Сталине, отправлять его в лубянский застенок, пытать, ставить к стенке в Бутово или Куропатах, превращать в лагерную пыль на Колыме или в Кенгире. Можно ведь казнить и иным, не столь кровавым способом: просто выбросить из литературы, закрыть вольнодумцу путь к читателям, не печатать новых, не переиздавать старых его книг. И конец, каюк писателю. Большой опыт подобного рода расправ, совершавшихся не изуверскими, а иезуитскими приемами, так сказать, в белых перчатках, был накоплен в «застойные» времена.
С какого-то часа власти стали избегать публичных «казней», слишком шумных проработок, будораживших и настораживающих людей, — даже начальству уже стало ясно, что далеко не все из того, что печаталось в газетах, и далеко не всеми принимается на веру. Стали душить втихую, без разоблачительных кампаний, без скандального шельмования — просто где-то, в каких-то больших кабинетах выносился приговор, отдавалась команда, и послушное, готовое выполнить любую команду, полное рвения литературное руководство «принимало меры», выносило взыскания, исключало, сразу же ставя при этом черную метку на произведения «провинившегося». А затем его книг как и не было на свете — не только не переиздавались, даже названия вычеркивались из обзоров и статей, сама фамилия проштрафившегося становилась запретной для печати. И даже смерть «крамольника» не всегда освобождала его сочинения от наказания принудительным забвением, приговор продолжал действовать, табу не снималось. Причем иногда дело было даже не в содержании этих книг (случалось, что сами по себе они не вызывали особых нареканий), а только в их авторе, нарушившем установленные начальством правила благонравного поведения. Попасть в проскрипционные списки ничего не стоило — сказал с трибуны то, о чем только что толковали в кулуарах, или был замечен оком недреманным в домашнем чтении недозволенных, самиздатских или вышедших «за бугром» сочинений, подписал коллективное письмо в защиту преследуемых, невинно осужденных или отказался подписать письмо, одобряющее полицейские меры властей. Этого было вполне достаточно…
Я подписывал письмо товарищам Брежневу, Косыгину, Подгорному и Руденко по поводу суда над Гинзбургом, Галансковым не для того, чтобы бросить тень на советское правосудие, а для того, чтобы обратить внимание руководителей страны на факты, которые вновь подрывают авторитет советского суда. Мне кажется странным, что предметом осуждения стали письма и выступления, а не факты, которые в этих письмах и выступлениях осуждаются. Я думаю, по-настоящему должно волновать то, что за открытые и бескорыстные гражданские поступки исключили из партии Свирского, Непомнящего, Корякина и Биргера, а также многих других неизвестных мне коммунистов. Это стало возможным только потому, что кому-то просто необходимо похоронить решения XX и XXII съездов партии, вытравить их из памяти народа. Это то, что относится к самому факту подписания письма. Я считаю, что, подписав письмо, я поступил согласно со своей партийной и гражданской совестью.
Теперь о последствиях, к которым привело подписанное мною письмо. Сенсации, которые вызывают подобные письма вообще, можно объяснить одним: отсутствием гласности. Ни один суд не гарантирован от ошибок. И если вокруг того или иного процесса вспыхивает полемика, — это ни в коей мере не умаляет достоинства суда вообще, а лишь свидетельствует об общественном интересе к определенному процессу. Только непрерывная гласность может лишить заграницу сенсационного материала подобного рода.
Из выступления Б. Балтера на партийном собрании редакции журнала «Юность» 6 мая 1966 г., рассматривавшем его персональное дело.