— Бр-р-р… — поежился Винцас.
— Замерз?
— Где уж тут замерзнуть! В жар бросает, когда обо всем подумаешь. Теперь ты и сам видишь, как приходится крутиться.
— Теперь вижу.
— Всегда легче поучать другого: я бы, мол, на твоем месте так да эдак сделал.
— Я тебе ничего не говорю.
— Говорил.
— Когда?
— Раньше.
И опять оба замолчали, как будто все уже давно высказали друг другу.
А лес вздыхает, вздрагивает, словно человек в тревожном сне. Гнедая бежит под гору ровной рысью, из-под ее копыт иногда летят во все стороны заледеневшие комки снега, и Винцас отворачивает лицо, глубже прячет в высокий воротник шубы. Но на ровной дороге Гнедая все чаще пытается перейти на шаг, и приходится подгонять ее, подстегивать кнутом. Она всегда так: выехав из дому, бежит охотно, но чем дальше, тем медленней, словно сомневается — стоит ли вообще тащиться бог весть куда да еще такой глубокой ночью. Зато домой полетит как ошалелая. Скотина и та понимает, что дом остается домом… Под гору он разрешает Гнедой отдохнуть, не подгоняет, поцокивая языком, позволяет шагать и тогда чувствует, как нетерпеливо шевелится прильнувший к боку брат. Видать, волнуется, боится, как бы не опоздали. Все храбрые, пока никто им на пятки не наступает. Стасялис тоже храбрился, почти каждый день воробьем чирикал: чего мне бояться, чего мне бояться? А когда хвост прижали — и слетела спесь, — лежит, будто пойманный, трясется, лишь бы успеть. Уже не опоздает, осталось три-четыре километра, и все. Кончилась вековая пуща. Только кое-где островки зрелого леса стоят, а так в основном молодняк, и все чаще голые поля — значит, недалеко и шоссе, и железная дорога, где люди роями живут.
Винцас остановился в полукилометре от городка и сказал:
— Хватит. Не надо, чтобы нас увидели на вокзале.
Стасис выкатился из саней, стряхнул с одежды соломинки, нашел в сене свой солдатский вещмешок, а Винцас тем временем наказывал:
— Смотри не подмочи хвост. Тогда всем нам конец… Сам понимаешь. А если будет время — загляни на базар, гвоздей подковных поищи. Гнедая почти что босая… Интересно, который теперь час?
Стасис чиркнул спичкой.
— Половина пятого.
— Через три часа рассветет… Ну, я поехал.
— Вечером приедешь?
— Как получится.
— Было бы хорошо. Ждать не стану, пойду той же дорогой, что приехал.
— Ладно. И да поможет тебе бог, — вздохнул Винцас, дернул вожжи, развернул кобылку и не повелительно, а скорее дружески и просительно подбодрил: — Оппа, Гнедая!
* * *
Стасис подошел к горящему красным глазом шлагбауму, пролез под него и прямо по рельсам направился к вокзалу. Шаг по шпалам получался то длинный, то короткий, и скоро стало тепло, размялись застывшие за длинную дорогу ноги, а сна как не бывало, осталась только гнетущая тревога, которая сопровождала его от самого порога. «Пора бы привыкнуть, пора бы привыкнуть», — мысленно успокаивал он себя.
В здании вокзала было людно. Висящие у стен карбидные лампы слабо освещали огромное помещение. В полумраке лица людей серели, как у покойников, длинные тени простирались через весь зал ожидания, крылом сна поглаживая огонек тревожного бдения и ожидания в глазах пассажиров. Люди, усталые и размякшие, сидели на широких лавках с высокими спинками, на деревянных чемоданах, узлах, мешках, набитых неизвестно чем, но казалось, что сидят они на золоте, — с таким недоверием оглядывали каждого прохожего.
Поезд пришел почти полнехонек, и пассажиры бросились к вагонам, словно на пожар, — с криком, толкая друг друга, работали локтями, со страхом оглядываясь: цела ли еще сумка за спиной, не стянул ли кто-нибудь узелок. Всю дорогу он ехал стоя, зажатый со всех сторон так, что и вздохнуть было трудно. И удивлялся, как это в такой давке пробирается между людьми слепой, хриплым голосом поющий о старой матушке, которая сыночка не дождется… Над лохматой головой слепой поднимал зимнюю, порядком потрепанную солдатскую шапку, но люди были не особенно щедры, не от жадности, а скорее потому, что не так-то просто было добраться до своего кармана. Потом, уже в Вильнюсе, он снова увидел того же слепого, у киоска покупающего стакан водки и бокал пива. У него кольнуло под ложечкой, стало совсем муторно, и он не раздумывая подошел к киоску, попросил сто граммов, пива, неторопливо все выпил и успокоился: слепой на самом деле был слеп. Хотел поставить инвалиду еще один стакан и сам выпить с ним, но двойник, стоящий рядом, погнал его прочь, шепнув адрес, который он и так не смог бы забыть, который въелся в мозг, может, на всю жизнь. Даже во сне он без запинки повторил бы не только адрес, но все, что надо написать. Но помнил наистрожайший запрет и знал, что по этому адресу идти нельзя, только в крайнем случае, при самых роковых обстоятельствах он имеет право перешагнуть порог этого дома, а так есть почта, есть письмо, вызубренное, словно стихотворение Майрониса. Думая об этом, он купил в киоске конверт с маркой, спрятал в карман полушубка и направился по мощенной тесаными камнями улице вниз, на базар, потому что время еще было раннее, никуда больше в такой час не попадешь, все еще закрыто, а он чувствовал голод и усталость. У базара стояла длинная вереница карет. Переминались бородатые извозчики, широко размахивая руками, потому что под утро ударил морозец совсем уж не весенней, а зимней ночи. Гудел базар, беспрестанно слышалось:
— Бабка горонца! Бабка горонца!
— Цепелины! Цепелины!
Он повиновался этому призыву и свернул к женщинам с вместительными кастрюлями, от которых валил пар. Кугелем и картофельными оладьями его и дома почти ежедневно потчуют, а вот когда ел настоящие цепелины — не помнит. И хотя об этих базарных цепелинах, котлетах и колбасах шли фантастические рассказы и недобрая слава, он все-таки остановился у толстушки торговки, и та в обрывке бумаги подала ему дымящийся кругленький цепелин. Перекладывая с ладони на ладонь, обжигая гортань, Стасис проглотил его, словно собака мясо, но от второго отказался и медленно поплелся на край базара, где, постелив на голую землю мешки, торговали всякими железяками старики. У одного он купил горсть гвоздей, у второго — два десятка завесок для окон, а у третьего долго выбирал замки и ручки для дверей. Ручки были красивые: и из латуни, поблескивающие никелем, и обыкновенные из кованого железа, с шариками, цветочками и другими украшениями. Для наружной двери он выбрал латунную с головой льва. Сложил покупки в старый, много повидавший солдатский вещмешок, закинул его за спину и пошел искать аптеку, которая, по рассказу Шиповника, должна была находиться где-то рядом. И в самом деле, аптека была у самого базара. Он остановился перед витриной, в которой красовался белый гипсовый лебедь, изящно выгнувший стройную шею. Дверь аптеки то и дело открывалась, и каждый раз дзенькал колокольчик, в нос бил запах лекарств, напоминая военный госпиталь в Каунасе… Но за прилавком стояла не та, которую он искал. Завернувшись в широкий белый халат, в аптеке хозяйничала пожилая, увядшая женщина с очками в золотой оправе на крючковатом носу. Он потоптался, повертелся у витрины аптеки и пошел по улочке вниз, думая об Агне, о девятом мая того сорок пятого года, когда врачи каунасского военного госпиталя впервые выпустили его на прогулку по городу, как они на лодке переправились через Неман в Алексотас, гуляли по цветущим склонам и впервые поцеловались, ничего не говоря о любви, потому что и так все было ясно. Потом Агне повела его домой, где она жила у тети, показывала пожелтевшие от времени фотографии, хранящие память о давно бросивших ее родителях, они снова целовались, и Агне сказала, что никого ближе на всем свете у нее нет, только он единственный, и у него от этих слов кружилась голова, было хорошо и немножко страшно, потому что никто раньше не говорил ему таких слов, за ними скрывалась неясная, еще не осознанная ответственность и очень туманное будущее, в котором он не видел места не только для нее, но и для самого себя. И теперь, почти три года спустя, не только ничего не прояснилось, но еще сильнее запуталось, и ноша ответственности стала еще тяжелей.