Уже не колеблясь, с силой рванул наружную дверь, шумно прошел через тонущие в темени сени, но кто-то поторопился опередить его, и дверь избы едва не ударила в лоб. На пороге стоял дылда. Ему показалось, будто не он, а кто-то другой тут же толкнул дылду в сторону, переступил порог, а он только шел следом, больше всего заботясь о том, чтобы тот не сделал какой-нибудь непоправимой глупости. Словно сон детства, когда, бывало, отталкиваешься от обрыва и летишь над землей, и ощущение полета настолько сильно, что захватывает дух, в груди ощущаешь щемящую пустоту, но подсознание успокаивает, что все кончится хорошо, что не ударишься о землю, что это только сон, и хочется, чтобы он подольше не кончался, чтобы еще часок парить в воздухе, ощущая невесомость тела и простор… Он слышал звук своих шагов, видел себя идущим к окну, чувствовал, как его руки поправляли, подтыкали одеяло, завешивающее окно, слышал, как кто-то зло бормочет, что огонек виден за километр, что лампу следовало бы поставить в угол. Потом он положил на край стола автомат; от тепла избы его ствол запотел. Вытер о полу пиджака влажные ладони и с упреком сказал: «Оружие пустое, и нечего тут искать дураков». Потом в избе стояла долгая тревожная тишина, но он еще видел все со стороны: и дылду, переминающегося у двери, и брата с глазами, полными страха, и облокотившегося на стол Шиповника, и себя самого, словно ученика, сдающего трудный, самый трудный экзамен перед строгими учителями. Все казалось каким-то нереальным спектаклем, но тот, другой, наблюдавший за всем со стороны, прекрасно понимал, что все слишком серьезно и сложно, что любое необдуманное слово может стоить самой высокой цены. Тот, другой, все понимал и поэтому наблюдал за каждым его движением, словно вел через заминированное поле смерти. И когда Шиповник своим цепким взглядом прямо-таки впился в его лицо, и когда в этой грозной тишине, словно безжалостный и не подлежащий обжалованию приговор, прозвучал сухой приказ садиться, тот, другой, стоял рядом с ним почти осязаемый, и Стасис даже испугался: как все до сих пор не замечают, что в избе есть еще один…
— Садись! — снова сухо приказал Шиповник, и Стасис послушался, как ребенок. — Ну, а если б диск не был пуст?
Стасис ничего не ответил. Казалось, это относилось не к нему. Он даже оглянулся, посмотрел на брата, на дылду, на самого Шиповника, ждущего ответа.
— Спрашиваю, что делал бы, если б автомат был заряжен?
— Я? — словно проснувшись, шевельнулся Стасис и пожал плечами. — Иначе чувствовал бы себя… А теперь — будто с палкой…
Наверное, это были нужные слова. Самые нужные в этой грозной тишине, так как мужчины улыбнулись, и ему показалось, что за его спиной раздался вздох, и будто это не он, а кто-то другой вздохнул с облегчением.
Шиповник глянул через плечо на Клевера, все еще подпиравшего плечом двери.
— Бери и выходи, а мы тут потолкуем.
Покачиваясь, Клевер подошел к столу, взял автомат и вышел из избы, впустив в дверь клубы холодного пара, который тут же растаял, не оставив даже следа.
Потом они разговаривали. Точнее, говорил один Шиповник, а они с Винцасом только слушали.
* * *
О сне не могло быть и речи. Проводив ночных гостей, успокоив жен, они при свете фонаря пошли запрягать. Гнедая прядала ушами, храпела, косясь то на одного, то на другого, словно спрашивала с укором, какая же нечистая сила заставляет их собираться в дорогу в такую глухую ночь. Кобылка трясла головой, губой отталкивала узду, но Винцас крепко взял за храп, и гнедая смирилась.
Из избы прибежала Агне. Она тоже была в полушубке, готовая в дорогу.
— Я провожу тебя, — сказала, прильнув к плечу Стасиса.
И горечь зависти, и неопределенное желание залило сердце Винцаса: хорошо бы поехать втроем, а назад возвращаться вдвоем с Агне. Но Стасис, словно угадав тайные мысли брата, сказал жестко, словно отрезал:
— Никуда ты не поедешь, это не женское дело.
Так и умчались, оставив Агне посреди двора.
В какую сторону ни повернешь со старой усадьбы Шалны — всюду тебя встретит лес. Вокруг деревенских полей он еще не вошел в силу, еще довольно молодой, потому что когда-то, в годы первой мировой войны, тут все начисто вырубили и вывезли в Германию. Но чем дальше от деревушки, тем больше вековых сосен, подпирающих кронами небо. Из таких стройных могучих сосен только мачты для океанских кораблей делать. А еще дальше начинается пуща, наверно никогда не знавшая ни пилы, ни топора. Высится пуща, сжимая с обеих сторон узкую дорогу высокими стенами, — ни просвета нигде, ни просеки. Только в вышине над головой светится едва различимая полоска. Но и эта тонкая нить света над дорогой с порывом ветра исчезает, кроны сосен сливаются, деревья-великаны переплетаются ветвями, и человек чувствует себя вроде завязанным в мешок. Ветер пролетает по вершинам сосен, пуща вздыхает, еще с минуту качается, дерево что-то нашептывает дереву, утешается, пока наконец столетние затихают в королевстве снов. Но ненадолго. Где-то очень далеко зарождается новый гул, он приближается, нарастает, чтобы через мгновение вновь разбудить вековую пущу. Она просыпается не сразу, не вдруг, а сначала лениво покачивает вершинами, потом тревога сбегает по ветвям вниз, встряхивает толстые стволы, и те скрипят, не находя ни отдыха, ни покоя даже в глухую полночь, когда, кажется, спит все живое. И снова полуночник ветер с гулом улетает вдаль, снова вздыхает пуща…
Винцас правит полулежа, подсунув ноги под теплую попону, зарывшись в сено почти по пояс.
— Спишь?
— Нет, — откликается прильнувший к его боку Стасис.
— Видишь, как получается.
— Теперь вижу.
Шиповник тогда без всяких оговорок сказал, что за каждую поваленную сосну следовало бы срубить голову. «Голов не хватит», — полушутя, почти угодливо засомневался Винцас. «Ничего, головы растут быстрее, чем лес», — сказал Шиповник совершенно серьезно, чтобы никто даже не посмел усомниться в искренности его слов. И еще сказал, что недалеко то время, когда будет предъявлен счет за каждое дерево литовских лесов, которые вырубают без оглядки и отдают даром. «А что делать лесничим, лесникам, если таково указание властей?» Шиповник только рассмеялся над этими словами Стасиса. Во-первых, законная власть Литвы не в Вильнюсе и тем более не в Москве сидит. Она, законная власть Литвы, скоро скажет свое слово. И это слово будет безжалостным к тем, которые в этот трудный час испытаний помогают не истинным борцам за свободу Литвы, а врагам. И еще сказал, что он не понимает и не хочет понять речей о сложностях жизни лесничего или лесника. Кому теперь легко? Если им так тяжело, пусть бросают все и идут в лес. Попробуют другого хлеба. Видать, зуд у них от хорошего хлеба, они только стонут, когда другие в это время страдают, проливают кровь… И вообще — настала пора, когда надо доказать, за кого они сегодня: за пришельцев и новый порядок или за независимую Литву со старыми ее традициями и порядком. «Третьего пути нет. Или — или. Если не с нами, то против нас». И еще сказал, что, вырубая лес, они разрушают дом его, Шиповника, и его боевых товарищей. Судьба леса — их судьба. И вообще вся жизнь истинного литовца неотделима от леса.
Ну, скажем, не каждого литовца, рассуждал Винцас, глядя на узкую полоску света над головой. Далеко не каждого. Но что правда, то правда: человек этого края не прожил бы без леса. Никогда, никогда на землях их деревушки хлеба не полегали от тяжести колосьев, никогда никто, даже богач Пятронис, не гордился породистыми рысаками и не хвастался обильным стадом скота. Пахотной земли в деревне немного, лишь столько, сколько отцы и деды отвоевали у леса. И та не жирная: через лопату, серая, как пепел, а поглубже — чистый золотой песочек. Где уж тут растучнеть пшенице или ячменю, если и горемыка рожь едва по пояс, и ее колос до самой жатвы торчком в небо смотрит. Зато картошка вкусная, беленькая и такая рассыпчатая, какой нигде больше не найдешь. Но и той не каждый год вдоволь, а только в такое лето, когда льет будто из ведра. Здесь землица — что сито. Только сосне за нее уцепиться, и, слава богу, вон какие бескрайние, какие волнующиеся пущи стоят. Поэтому и глядит человек этих краев на лес как на своего кормильца. Лес — сильная подпора человека: отвезешь воз дров в городок — глядишь, и заткнул дыры, и налоги уплатил, и купил все необходимое, без чего не может жить семейство. В лесу и лит, и марка, и червонец растет несеяный-несаженый, только не ленись — нагнись да подними. Сколько черники, брусники, малины и клюквы! И собирают женщины с детьми ягоды до самой жатвы и везут в город, который все, будто ненасытный змей, заглатывает, все съедает. А уж грибов, грибов! На сыроежки или там маслята никто даже не глядит, разве что летом, когда грибы получше еще подо мхом наливаются… А так только боровик и лисичку народ признает. Боровик — он и есть боровик, а лисичку уважают за то, что она никогда не червивеет, прорастает целыми мостами, хоть бери косу да коси. И косят. Не пешком идут, а на повозках едут в лес. Наверно, нигде больше в Литве люди не едут по грибы на повозках, только в этом краю. Не зря здесь поется, что без грибов да ягод местные девки голыми ходили бы. Пуща и обувает и одевает. Нечего говорить — лес крепко поддерживает человека. Но и свое забирает. Особенно в смутные времена. Иногда, кажется, ушел бы от этой жуткой пущи подальше, хоть на край света, лишь бы ночью спокойно смежить глаза, чтобы не мерещилась за каждым деревом безносая…