Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Так было, в частности, когда сызранскому реалисту «открылся новый мир в засаленных, с замусоленными уголками книгах Майна Рида и Фенимора Купера. Мама боролась с этой литературой, но тщетно. Американские прерии, индейцы, следопыты, всадники без головы — это была здоровая романтика, раскрывающая новые горизонты. И эта развивающая смелость романтика томагавков и мокасинов была нам, детям, особенно нужна в унылые и бездеятельные годы царствования Александра III» («Книга для детей», 1943).

Бостромы были семьей литературной. А. Толстой называет многих авторов, интерес к которым прививался в семье матери. Лермонтов, Аксаков, Пушкин, Лев Толстой, Щедрин, Жуковский, Надсон… Больше — классики…

Конечно, детские книжки были. Помимо многих названных. Не только сказки Андерсена, но, например, и повесть «Серебряные коньки» американки Мэри Додж, тогдашнее знакомство с которой, по собственному признанию писателя, было «событием для меня». Но не они задавали тон.

«В доме матери моей были кумиры: Щедрин, Тургенев, Некрасов и Надсон. Они были совестью нашего дома и главный из них — Некрасов («О С. Я. Надсоне», 1912).

И еще: «Любимым писателем был Тургенев… — отмечает А. Толстой. — Потом — Лев Толстой, Некрасов, Пушкин. (К Достоевскому у нас относились с некоторым страхом, как к «жестокому» писателю)» («Краткая автобиография», 1942–1944).

Романтика — естественное мироощущение подростка и юноши. И параллельно, непрошено, как бы сквозь щели дома, помимо родительского влияния, а иногда и вопреки ему, в жизнь подростка и юноши, по его словам, «врывались» другие книжные кумиры…

Одним из них был Виктор Гюго.

Вероятно, вскоре после того как сызранский реалист часами замирал в уединении над замусоленными страницами томиков фантастики и приключений, в его жизнь «…ворвался маленький человек со всклокоченными волосами и голосом, раскатывающимся по вселенной, стал рассказывать о «Тружениках моря», о «Соборе Парижской богоматери», о «Человеке, который смеется»… Взмахами кисти, похожей на метлу, он рисовал портреты гигантов. Гневными взмахами метлы он разогнал мещанские будни и увлек меня в неведомый мир Большого Человека.

Он наполнил мое мальчишеское сердце пылким и туманным гуманизмом… Он набатно бил в колокол: «Проснитесь, человек бедствует, народ раздавлен несправедливостью…» («Великий романтик», 1935).

Во многом собственным новоприобретением подростка был и другой бунтующий, мятежный романтик. Молодой соотечественник, даже почти земляк, волжанин, нижегородец, одно время самарец, Максим Горький.

Александра Леонтьевна и Алексей Аполлонович если и виделись с фельетонистом Иегудиилом Хламидой в пору его жительства в Самаре и литературной поденщины в «Самарской газете» (конец зимы 1895 — май 1896 года), а при общности и сравнительной узости здешнего культурного слоя трудно допустить обратное, прямого знакомства с ним не имели. К тому же часть этого срока Александра Леонтьевна находилась вне пределов Самары, в отъезде…

Встречей с художником и сведениями о человеке, неоднократно сыгравшем затем столь значительную роль в духовном и творческом развитии А. Толстого, он обязан среде, близкой к «дому» Тейтеля…

Сам А. Толстой об этом рассказывал так:

«В летнем здании деревянного театра в Струковом саду репетировался актерами-любителями лермонтовский «Маскарад». (Это было в 1896 или 97-м году, в Самаре.)

Не помню подробностей, кроме полутемной дощатой зрительной залы и пленительной июньской зелени сада, видной сквозь открытую боковую дверцу. Двое из участников спектакля чувствовали некоторое ущемление самолюбия: я, четырнадцатилетний мальчишка, на которого обращали внимания не больше, чем на муху, и — странно одетый высокий и мрачный мужчина, исполнявший роль «Неизвестного».

Он был одет необычайно, — несмотря на жаркий день, — в широкий резиновый плащ, широкополую черную шляпу — под итальянского разбойника — и в охотничьи сапоги. С ним тоже никто не разговаривал…

Неизвестный в широкополой шляпе мрачно и независимо расхаживал в болотных сапогах по залу. Я знал, что он — учитель (кажется, городского училища) и певец… Когда ему надоело бродить, он посмотрел на меня и сел рядом, шурша непромокаемым плащом. У него было решительное, угловатое лицо с жесткими черными усами.

— Скука, приятель, — пробасил он. — Мещанская канитель… Хорошо бы сейчас выпить водки…

Я поспешил согласиться, что действительно, как нельзя более кстати сейчас выпить водки. Он внимательно оглянул меня. Я поджал ноги под стул…

— Ты меня никогда не слышал? — спросил он. — Хорошо, приходи ко мне, я тебе сыграю на гуслях… Скучно, брат, сидеть по уши в стоячем болоте… Простору нет… Погоди, я скоро уйду…

Я не совсем понял — о каком болоте он говорит, но, глядя на его охотничьи сапоги, поверил, что этому человеку, действительно, надоело в болоте и он уйдет…

— Все брошу к чертям собачьим, — сказал он. — Одни гусли возьму с собой… Уйду на Днепр, к Максиму Горькому, он меня давно ждет…

И он с неожиданным оживлением принялся рассказывать о Горьком. По его словам, это был великий бродяга, убежавший из проклятых городов, от провонявшего постными пирогами мещанства — в степи, на берега привольных рек, в пестрые черноморские гавани к босякам, ворам и бродягам-поэтам…

Страшно поводя усами, он мне картинно описывал, как ночью, где-нибудь, сидит Максим Горький у костра под небом, усыпанным звездами, и рассказывает бродягам о гордом и вольном человеке…

Эту встречу в летнем театре я припомнил через много лет, когда на одном литературном вечере в Петербурге встретил незнакомца в широкополой шляпе. Теперь на нем была алая шелковая рубаха и поддевка, он потолстел, подстриг усы и держался важно. На вечере он выступал с чтением стихов и игрой на гуслях. Это был знаменитый писатель и друг Горького — Скиталец.

Я напомнил ему о давнишней встрече. Он рассмеялся. «А ведь верно, я тогда все бросил, уехал к Алексею Максимовичу. Хорошее, горячее было время…» («Ранний Горький», 1927–1928).

Признательностью и любованием овеяна встающая в памяти картинка прошлого. Однако ж не без усмешки. Определенную ряженность в облике своего знакомого по драматическому кружку в Самаре — «под итальянского разбойника», а затем берендеевского гусляра (в «алой рубахе»!) — А. Толстой отмечает к тому же с добавочной проницательностью и иронией более позднего происхождения. Почерпнутых уже из представлений иного исторического ряда, от времени, когда вполне открылась двойственная природа также и самих романтических героев раннего Горького.

Степан Петров-Скиталец, поразивший воображение Алеши Толстого, был живым воплощением, а точнее сказать, ходячим подобием тех романтических бродяг, о которых пел молодой Горький. Такими бы стали не литературные персонажи, коснись их невзначай волшебная палочка, — сходным образом выглядели рьяные их поклонники, старавшиеся поведением своим подражать книжным образцам.

В пору, когда писалась статья «Ранний Горький», все это было позади, как грезы далекой юности. «Горьковские босяки, — отмечал в статье А. Толстой, — это идея о босяках, мечта. Это интеллигенты, наряженные в романтические лохмотья. Это допризывная подготовка интеллигенции перед революцией».

Но тогда, во второй половине 90-х годов… Воздух времени был другим… Какое впечатление оставило в мальчишеской душе знакомство с романтическими героями Горького, лучше судить по свидетельствам, ближе придвинутым к событиям.

Укатил в Приднепровье, к степным кострам, необычный знакомец по любительскому спектаклю, а в сердце поселился словно бы неудобный сквознячок. Не забывалась поразившая фамилия — Горький. Затем попалась его книга…

«До сих пор у меня осталось впечатление залитой солнцем зыби на синей воде… — вспоминал А. Толстой уже в начале 1914 года, — после романтичного и задумчивого Тургенева, который был моим любимым автором, мне открылась впервые другая сторона жизни, сто раз виденная, но ни разу не замеченная (вот пример огромной силы искусства): поэзия простора, свободы, силы и радости жизни, — потому что эти бывшие люди, горьковские босяки, были не на дне, не последними, а передовыми зачинщиками нового века» ([ «О Горьком»], 1914).

48
{"b":"545887","o":1}