— Как же долго я тебя ждала!
Стала грубо льстить, неприлично захваливать. Наши мужья замолчали, как под чарами.
На следующее утро перед завтраком я пошла купаться, встретила Зою.
— Как ты спала? — спросила она.
— Хорошо.
— А ты так меня растревожила, что я не спала всю ночь.
Все время нашего пребывания в Коктебеле она меня постоянно подстораживала и осыпала комплиментами. Был последний вечер перед нашим отъездом. Мы пошли проститься с Рудаковыми. Возвращались с Володей. Полночь. Вдруг, как из-под земли, появилась Зоя. Она пошла рядом со мной, взяла за руку и зашептала:
— У тебя рука русалки, не то что у меня лапища. И сама ты похожа на русалку. Ты слышишь, как тебя зовут?
— Нина.
— Ты слышала зов?
И с этими словами она в темноте поцеловала мне руку!
Луна вышла из-за туч, и вдруг я увидела клыки Зои. Это были волчьи клыки!!!
Ночью мое тело оковало. Я поняла, надо мной — бесы. Они передали: “Хочешь обладать огромными силами? Ты будешь летать. Твой сын возглавит Россию. Только будь с нами”. Я передала им: “Если вы против Бога, то нет”. И по их замешательству поняла, что они против и им не дано меня обмануть. Тогда я сказала: “Нет, нет, нет!” В саду запел павлин. Под его пенье сотканные из дыма страшные образы уносились в окно.
Я нашла на пляже Зою:
— Зачем вы это делаете? Я все расскажу вашему Эдику!
— У тебя будет все, что пожелаешь. Через тринадцать лет ты родишь. Поцелуй меня в рот!
— Не хочу.
— Тогда твой ребенок проклят!
— Ваш Эдик тоже за вас?
— Нет, он импотент и дурак.
Она назвала мне одну старуху Е. Ж. Тр., с которой меня в моей ранней юности очень хотел познакомить мой друг-фотограф, но что-то отводило. Зоя сказала: эта старуха сейчас в Коктебеле, знает обо мне, ей сто лет, она рисует на солнцепеке и сожительствует с дочкой. Откуда у меня нашлись слова?
— Покайтесь, — сказала я ей. — Вы навсегда губите свою душу!
На глазах у нее показались слезы.
— Мы уже не можем.
Мы с мужем собирали чемоданы, Зоя ворвалась в номер с ведром и тряпкой и стала мыть пол. В Москве в первую же ночь опять оковало. Бесы мстили мне за отказ быть с ними. Все мое тело пронзали раскаленные ножи. Я очнулась. На левой руке было ярко-красное большое пятно (к вечеру оно посинело).
В то же утро я пошла в ближнюю церковь Болгарское подворье. Состояние мое было ужасно, я знала, что больше такого не выдержу, умру от разрыва сердца. Крещение назначили только на вечер следующего дня. Ночью я почувствовала приближение дьявола. Я упала на колени, умоляя Бога не дать мне погибнуть. Я стала будить мужа. Он страшно закричал и очнулся.
— Бедненькая! Мне так тебя жалко. — Мать обняла ее. — Может, тебе нужно обследоваться? А этот… Володя твой… Ну тряпка!
— Но ты же сама сказала, в эту ночь, когда я чуть не погибла, тебе в окно ударила птица. Это была моя душа!
— Детка, у тебя не жар?
Владимир бесцветно отмалчивался. Церковь была ему душна. Зато рыбацкая простота Нового Завета (экземплярчик от западных акул) очаровала.
Нина с той же страстью, с какой искала иностранца, захотела стать монахиней. Выстаивала литургию, утром и вечером твердя “молитвенное правило”, и отказала мужу в постели. Длилась эта женская стабильность не дольше месяца. Влиял подвернувшийся старец-катакомбник Марк, паучок-чернокнижник, клонивший всех к разводам, постригу и сластолюбиво исповедовавший “за всю жизнь”.
Осеняя сухой пятерней с живенькими колючками меж перстов, Марк сипел:
— Вижу князя темного на колеснице. В терниях червленых, в кимвалах бряцающих… Не тако буде, ох, не тако!
Князя тьмы нашел он в министре иностранных дел Громыко.
Володя был тряпкой, скоро намокающей слезливостью жены. Открывал и закрывал Евангелие, тыча медиумическим ногтем. “Кто из вас обличит меня в неправде?” — и над этим бликом по ряби, крепко-крепко, как на завалинке, призадумался.
Вот оно, над гладью морскою завибрировал голос декламатора:
— Кто из вас обличит меня в неправде?
Худяков не носил креста: “один формализм”. Вернулся из командировки, от туркмена, чьи ковровые вирши переводил, истома, сутки бессонницы, Пасхальная ночь, неловкое забытье, а жена изменяет на литургии, и голос, извилистый над волнами:
— Крестик — это колокольчик, по которому пастырь находит свою овцу!
Скатился на пол. Загорелся, кружась. Нашарил на стуле медную крохотку. Обжегся. Нацепил. Брюки, рубашка, фонари, стометровка до храма. На подступах дежурили крепыши комсомольцы:
— Друг, куда? Тебя дурманят!
— Тебя!
Вырвался.
Облобызал старика со срезанным подбородком.
Нина, на мистике заработавшая тик карих глазок, уже отлынивала от церкви и забавлялась реставраторством — дрыгая кисточкой, ухаживала за ликами. В 1975-м умерла от инфаркта ее мать.
Владимир отпустил бородку, начал алтарничать в Печатниках, водил со свечой крестный ход, оглашал Канон в страстнбом чавкающем полумраке, пропадая все глубже и безвозвратнее.
Он, как и прежде, промышлял переводами, но в каждом теперь светило откровение:
Пусть, раздвигая горы тьмы,
Горят нетленным светом —
Баба-отец и сын-Оглы,
И ясный дух при этом!
(“Аксакалы”)
Им было сорок, Нине и Владимиру, когда родился Андрей.
Роды были основательно жестоки, только вера позволила дотерпеть восхождение на Холм Живота, увенчанный кесаревым сечением.
Сквозь наркозное утекающее марево — к распятой склонился кесарь в белеющей мантии. Ослабил гвозди. И показал сине-лиловый, бугристоголовый, мазанный йодом, с гирляндочкой пуповины ком.
Огненная кенгуру
Жалкий весом, сероглазый в отца, Андрей бесконечно срыгивал.
Дома на Котельнической, куда привезли из больницы, ждала нянька, толстощекая, в морщинах от углов рта.
— Он пока не ваш. — Сняв со стены, наложила на посапывающего здоровенный образ. — С ним демоны тешатся!
Убиралась, варила обеды, шлепала:
— Плакай, плакай, глотай слезки, они вкусны-солоны!
Первые воспоминания вытягиваются трепетно ленточками, распушенными на нитки. В окне зернистая зимняя белизна. Мама за столиком-хохломой награждает ложками манной каши, сознание насыщается, память умасливается:
— Куконя, знаешь, откуда ты у нас взялся? Тебя слепили из глины. Волосики из травы, глаза из водички.
— А зуб?
— Зубки из ракушек. Ты знаешь, кто это?
Над постелью — застекольный портрет покойной писательницы, подперевшей грузную щеку.
— Божья мать?
— Это твоя баба Лида. Она умерла.
— Как?
— Упала. Ее к земле потянуло. Люди становятся очень старыми и падают.
— А я за батарею схвачу и не упаду.
— Она теперь на кладбище. Пасха будет, мы ее навестим.
— А я ей все расскажу: надо держаться чего-то. И не упадет!
Заглядывает глумливо-поварская, сочащаяся фартуком няня:
— Покормила Володечку!
Вот и он, об ус желто размазана икринка, задумчиво-скрытно напевая:
Нашу крошку обижать
Мы не можем дозволять…
— Володя, поспи тогда, отдохни от службы, а мы сказочки почитаем, да, куконя? — И Нина тянется на шкаф за бежевым томиком.
И ребенок уже сознает, что это нежелательное, полузапретное, ведь папа делает свое классическое движение, отклик на непотребщину, кончик языка вылезает, увлажняя губешки, нижняя заботливо оглаживает верхнюю.
— А я сказки ваши выкинула! — охлаждает няня.
— И правильно, — просветляется отец.
— Выкинули?
— Там колдуны одни! Как бы не пришли к нам! Мне-то доверьте… И зайца я вашего выбросила! Зачем в святом доме — идолы? У него глаза такие косые, ну вылитый бес!