Куркин ринулся:
— Поздоровкаемся…
— Рад я, рад… — Отдаться когтистым объятиям, пенистому лобзанию, раскачиванию на палубе.
— Ну привет, привет, братишка, — сопел Куркин.
— Дайте я вам расскажу. Я узнал сенсацию!
— Погоди…
— Это очень важно. Прошу!
Сели. Куркин закурил, пропустил через нос. Дым выбрался старыми волосяными тропами.
Андрей затараторил:
— Они фашисты. Они как в фильмах… Как про войну… У них сапог черный!
— Вот! — И вдруг Куркин затараторил тоже: — Поймал чувство жизни? Чего-то закрутилось? Едем!
У Андрея ухнуло сердце:
— К вам? Петр Васильич… Куча работы. Не поймут… Ребята… Как это, я удрал из газеты? Может, вечерком? Я позвоню, и…
— Ты мне брат или?..
— Угу.
— Нет. Ты мне брат?
— Брат.
— Запомни, брат. Я, я — твой начальник! — Он косо затыкал себя в грудь. — Ты мне подчиняйся!
Выкатились, печальный Худяков и уверенный Куркин.
Сотрудники показывали, что увлечены трудами, но каждый мимолетно повел взглядом.
— Я маленького у вас забираю.
— Маленького? — У кого-то в горле заклокотал смех, подпрыгнула, уязвленная, губа, обнажая оскал до самых десен. — Куда ж вы его?
— Так. Первое. Кто у нас главный? Собирайсь. Второе. У маленького сенсация.
Андрей виновато облачался в шубу.
Распахнутая шуба и впереди расстегнутая кожанка рассекали газету.
Столовая.
— Перерыв! — вскрикнула повариха. — Ах ты, Петичка!
Толстуха. Кумачовое имя Энгельсина. Свирепо морщинистая, как прокаженная. Красилась грубиянски. Глаза ясные похотью, и вокруг глаз распарено. Она вышла из-за стойки, бдительно качая бедрами, словно несла в себе чан с борщом.
Старец и стряпуха секундно поерзали ртами.
— Чего, Петь?
— Худяков. Суперский парень!
Повариха сморгнула.
Она недолюбливала Андрея, угадав его безразличие к ее чудесам, ко всяким жарким, посыпанным (газетчикам нужны витамины!) зеленой мелочью. А еще Андрей в один из первых разов, среди обеденной очереди:
— Энгельсина, а апельсина?
И засмеркалась обычно просветленная мордочка юноши из отдела спорта, который был поварихе сыном.
— Что тебе? — Энгельсина вплывала небесными глазами в заспанные прорези Куркина.
— Мне по-старому. Соку и — дальше знаешь…
— Тебе, Петичка, какой?
— Апельсиновый.
— Кончился! Бери томат!
Просторная квартира. На стенах — мечи, кинжалы, африканские маски с разноцветными перьями, реликтовый маузер в серебряных колючках гравировки. Маузер — вечно холоден.
— Поздоровкаемся! — Куркин прижимал юнгу, лбом напирая в лоб. — Почеломкаемся! И какой Бог нас с тобой свел!
— Ой, у вас рот в соке. За работу?
— Погоди… — Уже в одной рубахе, откинулся на плюшевую спинку дивана.
— Поймите! Статья…
— Ты — это я. Сюда… — Андрей сел, ему стиснуло талию. — Ты — это я. Только маленький.
— А я не хочу! Пусти! — С нахлынувшей злостью Худяков отщипнулся. — Что ты так делаешь странно? А на людях вообще не смей!
— Чаво? Слышь, я же брат! Мы же с тобой два брата.
— Понимаю, Петр Васильевич. — Андрей вздохнул. — Статья…
Обида:
— Не напишу, что ли? За десять минут. Или не веришь?
С хрупким щелчком открылся ноутбук, заголубел экран.
— Диктую. “На днях в Калининграде убили негра”. А-абзац. “Я хочу понять и не могу: кто они, убийцы с прутьями? Откуда они? Кто послал их?” А-абзац.
Через двадцать минут статья “Дуче и его бестии” причалила на адрес “Гапона”.
— Грише позвоним! — Старца задорно передернуло.
Он дорожил политиком-думцем. И вот над телефонной мембраной закувыркался прославленный глас, подобный волне поверх решетки водослива:
— Почитайте, пожалуйста…
Пока Андрей декламировал — прямо с монитора, напряженно, срываясь на пугливую бойкость, — Куркин разошелся. Буйно розовел, сшибал брови в кучу. Заступив сзади, чмокнул чтеца в позвонки шеи.
— Ценно, — заворковало в трубке. — Про сапог вы весьма наблюдательно…
Куркин вырвал трубку:
— Правда, наш парень?
Полночь.
Андрей бежал в сторону огненной магистрали.
Одержимый, еле живой, голодный. Бормоча попсовую, приставучую песенку:
Рюмка-сапожок,
Пей на посошок —
И целуй Верусю…
Ветер крушил лицо, на губах обмерзал слюнявый старик.
Аромат чужой, морозно смерзавшейся слюны вводил в исступление.
Бросить бы все и броситься под машину!
Дуче и его бестии
На днях в Калининграде убили негра.
Я хочу понять и не могу: кто они, убийцы с прутьями? Откуда они? Кто послал их?
Недавно при поддержке властей возникло новое движение. “И души, и бестии”. Я пошел к ним.
Офис сторожила миловидная девочка. Она курила и сбивала пепел в необычную пепельницу. В виде черного сапога.
Я спросил:
— И нравится вам тут?
— Фашисты. Чего хорошего!
— Кто фашисты?
— Мой шеф. Люди эти.
— Расскажи про себя.
— Я из простой среды, из провинции, приехала в Москву. Меня заманили, долго насиловали. Когда родила, мерзавец пристроил сюда. А ночами — рыдаю!
Возник ее шеф — в костюмчике. Дуче? Да, дуче.
— Кто вы такие?
— Про убийства в электричках слыхал? Убить — главное. “Убивать, а не читать!” — это наш девиз.
Тем временем в штаб завалилась толпа.
— Я — фриц! — хвастал камуфлированный подросток. — А мои сапоги из кожи нигера.
Они разлили горькую. Перетащили со стола на диван пепельницу. Черный сапожок.
Я взглянул на их ноги.
На ногах у них чернели сапоги.
Неужели эти сапоги тачают в Кремле?
Борис Ферзь.
Письмо себе
Правильнее бутылки собирать. Взял бутылку, вытряхнул остатки. Чисто-чисто. И не надо больше внутренней ломки: имею ли я право? Не совершаю ли измену тут, где роженицы орут, вываливая новое мясо, тысячи рычат от рака (грудей, легких, крови, кожи), и все врут-врут-завираются: попы про Троицу, вожди про грядущее, писатели про надежду.
Мало ли, не догоняю, а кому-то что-то известно такое. Может, друзей не хватает? Но где хоть один? Хоть один! Если не замечать обывателей, помешанных на доброй погодке и купюрах, прочие — что? Из самых любопытных — одержимцы, у каждого в глазу своя кривда, свой осколок громадного зеркала, или хлюпкие культурные растения, влюбленные в оранжерейки, обороняющие их воспаленными колючками… А ШИРОТА где? Чтобы не мещанство, не маньячество, не штамп, а широта…
Почему мне враг тот, кто плохо отозвался о Худякове? Кто он мне, Худяков этот? Почему мне должен нравиться тот, кому Худяков люб? Рассуждения позднего подростка. Тем и горд! Ибо лучше подростка — минерал. Или Прокруст Прокрустович Рвач, голубоглазый, красиво одетый, что гуляет с сигарой по приморскому проспекту. Этот вымышленный Рвач, которого я не видывал, ближе мне, чем А. Худяков — наверняка!
Даже крестик сорвал. Но навек заражен высокомерием. И в зрачках каннибальское мерцание: “Вдруг Боженька увидит? Все же чудеса есть, иконки текут, благоухая, тю-тю…”
Для меня один смысл в газете — как карусель бешеная, чтобы крутануло — и икота в горле застрянет, вихрь ударит в нос, и зависну головой вниз. И крутанет!
До предела набить голову газетным вздором, по приказам поспешать. Надо К. себя изводить, терпеть его, прилипалу, срамясь.
Не до жиру, не до тряского холодца совести. Буду врать.
Надо меньше думать. Голову погружу в дребедень — музыка ритмичная, снег чистят, некто глубоко заржал, ложка о тарелку, газетой обмахнусь.
Хорошо долго воды не пить, томиться. Недосыпать. Мерзнуть. Славно морозом мориться, душа смерзается. И мысли твердые. Летишь с работы, обмораживаясь, и вечерняя луна летит, как снежок-свежак с отпечатками лепивших пальцев. Но только в тепло войду, сяду, маленечко расслаблюсь — тоска смертная, такое шоколадное таянье, Крым цветет, что хоть раму оконную рвани — и по пояс вон, вылизывая луну-злодейку, локти окунув в карниза снег.