Литмир - Электронная Библиотека

Итак, известно, что начиная, по крайней мере, со Страстной недели тысяча восемьсот восемьдесят пятого года, то есть с первых дней апреля, пастор Ункель испытывал особенно сильные приступы апатии, о чем свидетельствует содержание его проповедей этого периода, исключительно мрачных, посвященных суетности жизни человеческой, сомнительности спасения и изобилующих рискованными рассуждениями на тему Воскресения Господня (цитата из проповеди, прочитанной пятого апреля тысяча восемьсот восемьдесят пятого года: «Не придумали ли мы Его для себя, дабы оправдать в глазах своих бесповоротное и непростительное убийство, совершенное в отношении Сына Божьего? Не придумываем ли мы Его каждый год, дабы заглушить в себе страх перед гневом Божьим?»). После пасхальной проповеди, которая вместо радостной вести несла горечь и сомнение, Ункель, по совету церковного начальства, решил взять отпуск, чтобы вновь обрести душевное равновесие и в тишине горячей молитвой укрепить пошатнувшуюся веру. С этой целью он покинул марбургский приход и направился в сторону долины Лана с намерением подыскать для себя временное уединение. В первую ночь после ухода из города он остановился на постоялом дворе семейства Шварц, на следующий день неожиданно вернулся, но вместо того, чтобы пойти домой, отправился к знакомому профессору Марбургского университета и попросил об одолжении. Профессор Аугенталер, хоть и был известен эксцентричными выходками, ученым был выдающимся, специализировался на классической анатомии и увлеченно препарировал человеческие органы на благо науки. Он согласился заняться останками моего деда после внезапно запланированного и неизбежного самоубийства последнего, а потом отослать по указанному адресу четыре стеклянные банки с органами и бочонок, в который должна была быть спущена вся кровь пастора Ункеля. К посылке, полученной Беттиной Шварц тринадцатого апреля тысяча восемьсот восемьдесят пятого года, было приложено письмо следующего содержания.

«Дорогая Фрау,

Моя Дорогая!

Дорога Фрау и моя дорога пересеклись.

Каждую ночь мне снятся твои туфли рядом с моими.

Сегодня, когда я проснулся, я не мог понять, где я, я спрашивал себя, что это за свет падает мне на лицо неизвестно откуда. Откуда эта лучезарность, что это за изгнание из сна, да такое свежее и солнечное, почему я слепну от избытка четко воспринимаемых мною форм, которых тем не менее не узнаю́, почему птицы поют звонче, чем обычно, – так спрашивал я себя до тех пор, пока сон окончательно не отлетел от меня, когда в постели шелестящей, твоей рукой, о Госпожа, накрахмаленной, я себя обнаружил. И меня поразила белизна постели, светлая утренняя свежесть, и из нее исходящая, и сквозь белые занавески на нее льющаяся. Боже мой, зачем столько белизны, подумал я, зачем весь этот водопад света, это избавление ото сна и призыв к бодрствованию? Ах, мгновение спустя уже всё во мне прояснилось: ведь я приехал сюда, где молоко, сыр, плоды полей, садов и огородов и свидетельствующая о домашнем уюте маслёнка на белой скатерти, и какое-то непонятное во мне волнение, ибо завтракать уже пора, а если не приду, то хозяева мои могут обидеться с самого начала моего здесь пребывания, предпринятого ради возвращения моего душевного спокойствия. Слез я с кровати, постель оправил, подушки взбил – и надо же, ни пылинки из них не вылетело, вот какой чистотой ты здесь меня окружила. А когда я о тебе думать начал, о том, какую же чистоту и свет должна ты в себе всегда носить, пришла ты сама, о Госпожа, разбудить меня и о том, как спалось мне, спросить, заботливо при этом занавески раздвигая и свет и воздух в мою комнату впуская, крошки хлеба, которым я подкреплял себя перед вечерней молитвой, сметая. А когда ты, о Госпожа, взяла мою Библию, чтобы пыль обтереть (хотя, по правде говоря, я никогда не давал ей пылью покрыться), я чистоту твою почувствовал, как дыхание, и помнишь, о Госпожа, тогда я коснулся своей рукой твоей руки, чтобы убедиться, не призрак ли это чистоты, на самом деле ты существуешь или только видишься мне, как с неба посланное отрицание юдоли земной, безнадежности людской, как ангельская панацея от выросшего на мне горба сомнений и тяготившего меня в последнее время невыносимо. И тогда я коснулся твоей кожи, а ты задержала мою руку и прижала к своему сердцу, чтобы я смелее и явственнее смог ощутить твое вполне земное происхождение, и ничуть в голове моей не мелькнуло ничего порочного, когда я внял твоему призыву вслушаться в пречистое биение сердца твоего и услышать в нем музыку сфер, а когда я приблизил голову к груди твоей, ты сама, о Госпожа, прекрасно помнишь, как ты помогла мне к ней прильнуть, ибо склонилась надо мною и из одежд груди свои высвободила, обнажив, будто испрашивала благословения для них, да только я сам их, как благодать на меня снизошедшую, принял, и стал благословлять каждую по отдельности и многократно, а после – и всю телесность твою, о Госпожа, пышущую жизнью, благословлял, каждую пядь интимных богатств твоих я восславил, а благословляя телесное воплощение благодати, коей ты меня одарила, крестом на тебе распластался. Помнишь, о Госпожа, какую молитву мы вместе прочли, какой псалом наши члены гармоничным двугласием пропели? И так ты меня, о Госпожа, любовно угостила бледною зарею, что в том необузданном забытьи я готов был новые ценности в жизни восславить, готов был плодить титанов – такая вот сила во мне взыграла, когда ты меня, о Госпожа, охватила бедрами и из плена этого не выпускала до самой жертвы свершения, до самого что ни на есть аминь в наших с тобою молитвенных переплетениях. А потом, когда ты, о Госпожа, свои одежды собирать стала, лежал я, не в силах перевести дыхание в постели, хоть и испачканной, но по-прежнему твоей чистотой наполненной, и смотрел на туфельки, которые хоть и в спешке тобою были сброшены, всё ж ровнехонько стояли рядом с моими сапогами, и, глядя на них, подумал я, что коль скоро обувь наша так рядышком стоит, то и мы по следам обуви той пойдем и будем только друг для друга. Так пусть же то, что случилось между нами, начнет в нас новую жизнь, таящую в себе новые наслаждения, а когда я так думал, ты спешно застегивала сорочку, впихивала груди под тесный корсет и, извиняющимся взглядом на меня взглянув – ты должна это помнить, – сказала, что завтрак ждет. А когда я, пригладив волосы и оправив платье, уже в столовую залу вошел, когда тебя при муже твоем увидел, встревожился, не откроемся ли мы перед ним с изменой нашей и не догадается ли он о проступке, который мы вместе совершили, и, когда мы уже общую молитву закончили и к завтраку сели, я искал взгляда твоего, о Госпожа, но он недоступным для меня оставался: ты всё за тарелкой моей следила, всё спрашивала, не добавить ли мне творогу или булочек свежих, но ни разу на меня ты взглянуть не пожелала, и когда я обдумывал еще раз, что между нами произошло, чувствуя, что это меня хорошенько клеймом любовным отметило, что мои мысли о тебе, о Госпожа, я от себя уж не отгоню, муж твой подал мне счет за ваше гостеприимство и спросил, всё ли в нем верно. А всё в нем было даже слишком верно, баланс был убийственно точным, и я понял это, как только взглянул на счет. Я понял, что нищета и безнадежность судьбы человеческой не могут явиться мне более изощренным, унизительным и предательским способом, что меланхолия моя не могла пасть на почву более подходящую, что погрузиться мне в нее придется окончательно и целиком, ибо к цене нумера, постели, ужина и завтрака муж твой присовокупил и ту услугу, которую ты мне, о Госпожа, оказала, как это, видать, было у вас заведено, я же принял случившееся за неожиданное и спонтанное ниспослание мне тела святого, о Госпожа, прости, что тогда я так поспешно из-за стола встал и, слов благодарности не найдя, небрежно бросил оплату, что бежал как побитый, а теперь еду подальше от тебя, уезжаю куда глаза глядят, чтобы убежать от этой невозможности, сам себя гоню, ибо сон мой с век сгоняет твоё существование, дорогая Госпожа, такое непредвиденно неожиданное, такое значимое, какой неожиданной и значимой может быть только жизнь во всем своем великолепии, во всей своей широте перед моим увядшим и к грусти привыкшим существованием. Я направляюсь туда, где мизантропию мою не раздует пламя страстей, ради того лишь нечаянно вспыхнувшее, чтобы вернее меня извести, даже когда погаснет; я ухожу, дорогая Госпожа моя, туда, в ту тишину, где не услышу не только твоего голоса, где я не услышу ничего, ухожу, чтобы остыть, на холодных ветрах окостенеть, к себе, известному только мне одному, вернуться и до дна испить ниспосланную мне свыше чашу горечи; покидаю тебя, дорогая моя Госпожа, ибо отчаяние я уже успел узнать, а обуздать радость при тебе не сумею. Следовало бы мне за гостеприимство поблагодарить, попрощаться или хотя бы добрым словом отозваться, так что позволь, о Госпожа, чтобы это письмо выполнило все мои обязанности, при расставании положенные, у него больше сил, чем у меня, еще по-настоящему не уехавшего, а уже пеняющего себе за всё, что бы я ни сделал и чего я не сделал из-за отсутствия смелости, ибо успел я понять, что время, которое не течет в твою сторону, стремится к пустоте столь бездонной, что одна лишь мысль о ее необъятности лишает меня чувств. Одержимость влечением увела меня на окольные пути, вот и еду я, колеям судьбы боле непослушный, и написанием письма внимание свое отвлекаю от взбунтовавшегося нутра моего, растревоженного слабостью, которую к тебе питаю. Не желают больше мне служить внутренности мои, к тебе стремятся, будто захотели, чтобы я их по очереди вынимал и отдавал, а потому, последнее решение касательно судьбы своей приняв, говорю: прими меня, о Госпожа, как любовное послание, не похожее ни на одно из тех, которые ты могла бы получить, изволь, прими эту вот печень, которая больше не в состоянии очищать мою кровь оглупевшую, при воспоминании о тебе волнующуюся и вскипающую при мысли о том, что пульсировать ей придется вдалеке от тебя; что же это за кровь такая, которая тоскует вместо того, чтобы биться в жилах, так возьми ее, о Госпожа, полей ею клумбы, и пусть на них кровавик зацветет, и тогда дух мой проберется под твои окна, чтобы нарвать его и приложить везде туда, где дыры зияют на месте легких моих, которые только и могут, что вздыхать, вместо того, чтобы дышать (возьми их, о Госпожа, пожалуйста!), на месте желудка моего, голод которого никакая пища не в силах утолить, ибо изнывает он от нехватки тебя (умоляю, возьми и желудок), и наконец, на месте сердца моего, где самая большая дыра, потому что вместо того, чтобы ровно биться, оно выбивает ритм невозвратимой утраты, так что бери и его, о Госпожа, а то, что останется от меня, пусти свободно, я из этих остатков соберу ту жизнь, которая о тебе ничего не будет знать, жизнь без тебя вне того мира, который мы способны охватить разумом.

Всецело тебе отданный,
пастор Эрнст Ункель».
8
{"b":"545635","o":1}