И по-прежнему с удивлением глядя на Макса, или так Максу казалось, Сергей Сергеевич сообщил ему, что, вообще-то, он, Сергей Сергеевич, собрался уже ехать в Москву, но что, с другой стороны…
— Я тоже еду в Москву, — сказал Макс.
В таком случае, они могли бы поехать вместе… на ближайшей или на следующей, например, электричке.
— У вас какой-то… замерзший вид… Давайте… выпьем чаю, потом поедем.
— О… да, — сказал Макс. — Спасибо, да, с удовольствием…
— Ну что ж, заходите…
В прихожей было темно, и пахло… да, пахло, разумеется, так же, как и пахнет обыкновенно в старых, почти нежилых домах: пылью, крошащимся деревом… и это был, на сей раз, такой грустный, тяжелый и тягостный запах, и такое, с новой силой, отчаяние вдруг почему-то охватило его, то есть Макса, что он, Макс, хотя и попытался, быть может, что-то сказать и как-то объяснить Сергею Сергеевичу если не цель, цели не было, то по крайней мере обстоятельства своего появления, ничего, в конце концов, сказать не сумел, сбился и спутался, снял пальто и не зная, что делать с ним, помедлив, положил его на какой-то, в темноте подвернувшийся стул.
— Наверх, — говорил Сергей Сергеевич. — Очень рад, в самом деле. Поднимайтесь, поднимайтесь наверх.
И образуя одно целое с этим запахом, тяжелым и грустным, скрип лестницы отзывался в нем, Максе, с каждой ступенькой как будто нараставшим ощущением безнадежности. Он сам не знал, разумеется, зачем он сюда пришел.
Наверху же, удивительным образом, все это кончилось; наверху оказалась большая и, хотя снаружи уже сгустились, уже надвинулись сумерки, все еще довольно светлая комната, с круглым, посредине, столом и круглой лампой, спускавшейся к столу с потолка. И он снова видел ее — в окне, ту, прекраснейшую из сосен; ветку, тянувшуюся к самому дому; и ему казалось, он слышит запах: хвои, смолы; и, во всяком случае, пахло здесь совершенно иначе: то ли, может быть, дымом, непонятно откуда, то ли, действительно, хвоей, смолою.
Он сел так, чтобы видеть ее, прекраснейшую из сосен, и дальше, за нею: синь сумерек, поле и снег…
— У вас замерзший вид… и уставший, — говорил Сергей Сергеевич (садясь напротив и всматриваясь, должно быть, в его, Максово, освещенное последними остатками света лицо…). — У вас, простите, странный какой-то вид…
— Я очень голоден, — сказал Макс.
— Вот те раз… Подождите, я приготовлю, действительно, чай. Зажечь вам свет?
— Нет, спасибо.
И он остался один, Макс; он видел, в окне: синь сумерек, сосну, ветку и снег; и хотя в комнате еще не совсем, должно быть, стемнело, сумерки уже наполняли ее; предметы дрожали, очертанья их расплывались; и где-то, по углам, у него за спиною, уже сгущалась, наверное, ночь. Он сам не знал, как сказано, зачем он сюда пришел; и неужели (так думал он, может быть…) — и неужели вот сейчас, когда Сергей Сергеевич возвратится, ему придется говорить с ним… о чем же?
— Вы пьете крепкий чай? — (голос; снизу…).
— Да, крепкий, — ответил он: и так тихо, что Сергей Сергеевич ничего, должно быть, не услышал в ответ.
А впрочем… какая разница? Да, крепкий… Все равно, все безразлично.
— Вот, пожалуйста, — сказал Сергей Сергеевич, вновь появляясь в комнате. — Значит, крепкий? Отлично. И вот, пожалуйста, хлеб, сыр… Не стесняйтесь, прошу вас.
И разумеется, когда он, Сергей Сергеевич, зажег, наконец, свет, все изменилось; и там, где только что была ветка, сосна, осталась лишь тень сосны и тень ветки, смутная тень; и призрак лампы; и две чашки на круглом столе; и его, Максово, отчаянное лицо; и еще некое, к нему, Максу, спиной повернутое отражение…
Сергей Сергеевич был, как сказано, высок, худощав; он говорил медленно, растягивая слова; руки складывая на груди; шевеля пальцами…
— Ну вот: теперь лучше? В таком случае: рассказывайте…
— О чем?
— Как о чем? О себе. Что вы делаете и куда вы снова пропали?..
Пропал… вот именно.
— Нет, нет, лучше вы расскажите.
— А что мне рассказывать? Мне рассказывать нечего. В театре? В театре все, в общем, по-прежнему. Новые спектакли? Нет, никаких.
— Почему?
— Не так просто, знаете ли, поставить новый спектакль… И потом… и потом хочется поставить что-нибудь… совсем неожиданное…
— Например… что же?
— Я сам не знаю, — (вдруг рассмеявшись…). — Я сам не знаю, в том-то и дело. А впрочем… а впрочем, я слышал недавно… от Фридриха… вы с ним видитесь?
— Нет.
— А… с Лизой? — (быстро-быстро, по своему обыкновению, посмотрев, должно быть, на Макса…).
— Нет, тоже нет. Я вообще… мало с кем вижусь в последнее время.
— Ну что же… Да, так вот, Фридрих рассказывал мне недавно об одной… совсем, якобы… неожиданной пьесе… еще, кажется, до конца не дописанной… Макс…
— Что?
— Вы слушаете меня?
— Разумеется. Я… просто… Можно я закурю?..
— Курите, конечно… Сигареты у вас есть?.. Вот вам пепельница…
Он смотрел в окно, конечно, по-прежнему; тень сосны и тень ветки уже почти исчезли там, за окном.
Пропал… да… вот именно.
— Ну а все-таки… вы-то, вы-то, Макс… что вы делаете?..
— Так… ничего.
— То есть как так… ничего? Совсем ничего?
— Нет… вот… Наступает, видите ли, такое, — сказал он — и тут же пожалел, наверное, что он это сказал, — такое… время, когда нам надо остановиться, и посмотреть назад, и все вспомнить…
— Но помилуйте, Макс, — так рано?
— Что значит: рано? — сказал Макс.
— Рано значит: рано, — сказал Сергей Сергеевич. — Ведь вы же еще совсем… совсем молоды. Это мне пристало… оглядываться, а вам бы надо идти, — он улыбнулся, конечно, — вперед, и ставить себе какие-то цели, и к чему-то стремиться… А впрочем, каждый решает сам, и вряд ли вы нуждаетесь в моих советах. Или у вас есть какие-то… особенные причины?
— Мне очень плохо, — сказал Макс.
— Я вижу.
И с этим я вижу что-то решилось; и это я вижу было сказано с такой, для него, Макса, неожиданною интонацией (с такой интонацией сочувствия и вместе с тем нежелания навязывать ему, Максу, это сочувствие…) — что он, Макс…
— Что же, что же?.. — подумал он вдруг. — И что если, вот сейчас, все ему рассказать?..
Он ничего никому не рассказывал; даже со мною, если вообще о чем-нибудь, говорил он только о прошлом, почти только о прошлом, запретном для меня или нет, далеком, очень далеком… лишь теперь понял он, может быть, как, на самом деле, хотелось ему все, кому-нибудь, рассказать.
— Но если все рассказать ему, то… как же, с чего же?..
Он по-прежнему смотрел, конечно, в окно, и совсем-совсем неподвижными, еще более неподвижными, чем на скатерти, перед ним, казались ему, в окне, две чашки, пепельница, остатки сыра, лежавшие на тарелке; и его собственная рука, рядом с пепельницей, казалась ему такой же неподвижной, безмолвной, застывшей; и только тонкий, синий дымок уже почти докуренной им сигареты жил там, в окне, какой-то своей, отраженной, призрачной жизнью…
И посмотрев на Сергея Сергеевича, он увидел, что тот, Сергей Сергеевич, сидит и в свою очередь смотрит на него, Макса: неподвижно, безмолвно… и очень медленно, очень тихо, так тихо, что Сергею Сергеевичу приходилось, прислушиваясь, почти угадывать, быть может, какие-то, им, Максом, почти не сказанные слова, заговорил он о том единственном, о чем он только и мог говорить в эту зиму, о чем он ни с кем в эту зиму не говорил…
— О чем же, о чем же?..
— Да, о чем же, о чем же?.. И если бы удалось понять, по крайней мере, о чем… о чем идет речь. Но я и этого не понимаю… даже этого не понимаю.
— И в конце концов… это… невозможность жизни… вот что это такое… И потому что… с одной стороны…
И уже не глядя на Сергея Сергеевича, не глядя даже в окно, никуда, и говоря по-прежнему очень тихо, но: все быстрей и быстрее, сбиваясь и путаясь, перебивая себя самого, и затем уже почти, быть может, не путаясь, почти не сбиваясь, и лишь повторяя, быть может, какие-то, им, Максом, в его бессонные ночи, наизусть заученные определенья и формулы, и уже почти не думая, быть может, о том, понимает ли его Сергей Сергеевич или не понимает, не зная даже, слушает ли его этот последний, не поднимая глаз и не смея поднять их, но с тем (так думаю я теперь…) — с тем чувством падения куда-то (в какую-то, в нас самих, вдруг раскрывающуюся пустоту…), с каким мы признаемся кому-нибудь в чем-нибудь… тому, кто слушает наши признания, вообще, может быть, непонятном, для нас же единственно-важном… в чем-то таком, следовательно, что, как сами мы вдруг понимаем, должно, хотя бы однажды, быть сказано, хотя бы однажды, но все-таки прозвучать… с этим как бы внутренним разведением рук, с этим: ах, все равно — и вниз головою… он все, действительно, все рассказал Сергею Сергеевичу; и сказал, конечно, что — вот, с одной стороны, случайная жизнь, случайные мысли… и что мы всегда, всегда с кем-нибудь говорим… и с другой стремленье, конечно, к какому-то… превосходному будущему… к обязательно-должному… принуждение, никуда не ведущее… и что все, конечно, не так, все неправильно… и что должен быть, должен быть, конечно, какой-то… выход… из всей этой путаницы… и значит, должно возникнуть что-то иное, все должно измениться… и ничего, наверное, не возникнет, никогда не изменится… и — и так далее, повторяя заученное… и вдруг, разумеется, замолчал, посредине какой-нибудь фразы; и сказал, что — да, вот так… да, вот так… и (так думаю я теперь…) — и это было вовсе не то чувство пустоты и неловкости, которое мы всегда испытываем, признавшись кому-нибудь в чем-нибудь, но это было чувство такой неловкости, что он, Макс, замолчав, еще долго и очень долго не мог поднять глаза на Сергея Сергеевича, и охотней всего убежал бы, наверное, добежал бы до станции, и сел в поезд, и возвратился в Москву, и — что, собственно?..; и вместе с тем чувство такой пустоты, как если бы не только в нем, Максе, но и вне его, и вокруг, и везде, и где бы то ни было, стало вдруг совершенно, стало вдруг осязаемо пусто, и все исчезло, и ничего, нигде больше не было…