От приятной прохлады под деревьями, от какой–то непривычной непринужденности Колыбельников почувствовал себя легко, как будто он был в гостях у этих вот молодых парней, пытливо поглядывающих на него.
В «переднем углу» был приготовлен стол для начальства. По замыслу Кулешова, этого делать не следовало, но, кто знает, поймут ли его старшие, поэтому, на всякий случай, майор и велел поставить этот стол.
Иван Петрович не пошел к столу, а сел с солдатами. Кулешов сел рядом.
Из проигрывателя, вынесенного сюда же, струилась джазовая мелодия. На музыку подходили солдаты из других подразделений, останавливались в сторонке.
— Проходите, садитесь, — приглашал стройный сержант Чиквадзе, назначенный распорядителем сегодняшнего вечера. Он показывал на большой лист бумаги, прикрепленный здесь же, на стене казармы, и как хороший тамада читал:
— «Приглашаем на вечер поэзии! У нас в гостях Маяковский, Есенин, Сурков, Абашидзе, Наровчатов, Субботин, Евтушенко… и любой из вас, кто пишет стихи».
Когда все разместились, Чиквадзе спросил присутствующих:
— Позвольте начать, дорогие друзья? — и посмотрел на замполита.
Колыбельников промолчал, еще раз подчеркнув, — он здесь как все любители поэзии. Солдаты мгновенно поняли это и включились в своеобразную игру, закивали Чиквадзе:
— Давайте!
— Пора!
— Послушайте, пожалуйста, стихи Маяковского о любви. Начинал он писать на земле моей прекрасной Грузии, поэтому разрешите мне, как его земляку, открыть наш вечер.
Флоты — и то стекаются в гавани.
Поезд — и то к вокзалу гонит.
Ну, а меня к тебе и подавней
— я же люблю —
тянет и клонит.
Чиквадзе произносил русские слова очень правильно, но едва уловимый акцент был, и это подчеркивало взволнованность его речи.
После Чиквадзе декламировал молоденький ефрейтор, голос у него певучий, полная противоположность четкому, сильному голосу грузина. Голубоглазый, белоголовый юноша, очень похожий на Есенина, чьи стихи он читал: мягкие, до того плавно–ритмичные, что казалось, нет в них вовсе никакого ритма, льются они сами по себе, как запах цветов или журчание весеннего ручья.
Закружилась листва золотая
В розоватой воде на пруду,
Словно бабочек легкая стая
С замираньем летит на звезду…
Потом он читал о Ленине «Капитан Земли», это тоже был Сергей Есенин, но другой, менее известный.
После ефрейтора вышла в освещенный круг молодая женщина. Сумерки совсем сгустились, торшер теперь светился мягким зеленоватым светом, и женщина в бледно–желтом мини–платьице была похожа на одного из тех мотыльков, о которых недавно читал стихи ефрейтор. Колыбельников знал ее — это жена командира взвода лейтенанта Забелина. Легкая, красивая, она еще не молвила ни одной строфы, а уже доставляла удовольствие окружающим своей нежной поэтичной внешностью.
«Интересно, какие стихи она прочтет? Самое лирическое, есенинское, уже было», — думал Колыбельников.
И вдруг женщина выпрямилась, медленно вскинула голову и сказала такие строки, что у присутствующих защемило сердце. Она читала стихи Евгения Винокурова:
Комсорг принял взнос, и на складе начпрод
Выдал сухим пайком
Продукты ему на неделю вперед,
И он распростился с полком.
Солдатам, кому не так уж много осталось служить, и Колыбельникову, у которого впереди еще была долгая служба, подумалось о том, что и для них настанет день расставания с полком, и как–то сразу стало особенно дорого все окружающее: казармы, полковой двор, офицеры и солдаты, с которыми будто всю жизнь прожил вместе. Оттого, что слова произносила хрупкая женщина, они проникали глубоко в сердце и превращались у каждого из стихов в свои мысли.
Как весело небо! Мешок на спине.
В хлеба убегает тропа.
И вдруг позади в золотой вышине
За лесом запела труба.
«Да, нелегко уходить от людей, с которыми сдружился навсегда, — думал Иван Петрович. — Для каждого полк становится вторым домом. Здесь служат недолго, но вспоминают потом всю жизнь!»
Сейчас там, должно быть, с занятий пришли,
Готовится к смене наряд.
Расходятся роты, и в желтой пыли
Уже на поверку трубят…
Солдат потемнел. До платформы всего
Каких–нибудь десять минут.
А звуки за сердце схватили его
И с места сойти не дают.
Вечер поэзии пролетел быстро, как говорится, на одном дыхании. Майор Кулешов тонко уловил момент, когда надо его закончить. Он не стал ждать, пока стихи начнут утомлять. Люди вроде были не против послушать еще, они даже говорили об этом. Но майор Кулешов поддержал ведущего Чиквадзе:
— Отдохните перед кино, погуляйте, подумайте.
Оставшись наедине с Колыбельниковым, Кулешов, подтверждая догадку замполита, сказал:
— Пусть расходятся не пресыщенные, а с желанием послушать еще раз. Это для меня аванс на будущее.
— Очень правильно вы поступили, — одобрил Колыбельников. — И вообще вечер, на мой взгляд, прошел хорошо.
Колыбельников даже в кино не пошел, не хотелось расставаться с каким–то очень легким, просветленным состоянием, которое осталось на душе от стихов. Иван Петрович пошел домой, в свою книжную каморку, хотел продлить удовольствие.
На следующий день, в воскресенье, после обеда, в тяжкий зной, Колыбельников вышел из дома — надо было идти на вечер поэзии во второй батальон. «Ну и время выбрал Зубарев! — с досадой думал Иван Петрович. — Напрасно я смалодушничал, надо было посоветовать более прохладный час, вот как у Кулешова, перед кино».
Когда Иван Петрович подошел к казарме, с крыльца метнулся в дверь солдат. «Наблюдатель», — отметил замполит. В коридоре было необычно тихо. Опять мелькнул у двери ленинской комнаты «дозорный». «Ждут начальство, — окончательно убедился майор, — в расположении ни души, всех до единого собрали». Как только открыл дверь, в тишине хлестнула зычная команда:
— Встать! Смирно! — Зубарев, чеканя великолепный строевой шаг, которому мог бы позавидовать любой офицер с командной должности, пошел навстречу замполиту. Солдаты стояли вытянувшись, в полнейшей тишине.
— Товарищ майор, личный состав второго батальона на вечер поэзии собран, присутствует сто сорок человек, третья рота в наряде. Заместитель командира батальона капитан Зубарев!
Ничего не поделаешь, после такого рапорта придется здороваться, нельзя подводить капитана и начинать вечер с замечания.
— Здравствуйте, товарищи!
— Здра… жела… това… майор!
Окна звякнули стеклами, и опять воцарилась тишина. Лицо капитана Зубарева сияло от удовольствия. Колыбельникову пришлось сесть за отдельный стол, приготовленный специально для него рядом с трибуной.
— Садись! — рубанул Зубарев, как только старший занял свое место.
— Разрешите начать? — щелкнув каблуками, спросил капитан, наслаждаясь четкостью взятого ритма.
— Пожалуйста.
Зубарев сделал незаметный знак пальцами опущенной руки, коренастый сержант поднялся из–за стола, оглушая присутствующих громкими ударами подошв об пол, прошагал, как к спортивному снаряду, секунду постоял и, вскинув высоко подбородок, стал бросать в присутствующих строфы, такие же громкие и рубленые, как строевые шаги:
Наша рота боевая,
Дан приказ — везде пройдем,
Артиллерия родная
Нас поддержит огоньком!
Нас и реки не пугают,
И болота не страшат.
В нашей роте каждый знает:
Нет для воина преград!
Чтецы сменяли друг друга все по тому же всем заметному «невидимому» знаку капитана. Ведущего не было. Солдаты выходили четким, отрепетированным шагом. Стихи гремели, как команды.
В комнате было тесно и душно. После обеда от горячей пищи солдат разморило. Они сидели неудобно, стесненно, по три человека на двух стульях. Колыбельников с сожалением глядел на слушателей. Многие читали журналы и газеты, раскрытые на столах, или тихо беседовали о чем–то своем.
«Мероприятие, — с отвращением думал Иван Петрович. — Как после такой казенщины не побежишь за казарму, услыхав переборы гитары? Ох, Зубарев, много с тобой хлопот предстоит. Нелегко будет тебя переубеждать. Замполит батальона, вместо того чтобы помощником мне быть, только усложняешь работу! Да, казенщина, оказывается, в идеологических делах вредна не меньше, чем пошлые песенки. Это другая крайность. Казенщина отвращает людей, сводит на нет воспитательный смысл нашей работы, убивает желание нас слушать».