Литмир - Электронная Библиотека

— Смотри, доча, — наставительно говорит дядя Юра, поднимая чашку, — высоко летаешь! Высоко! — показывает рукой, как высоко она, по его мнению, летает, и как это опасно — и расплескивает самогон.

— Ну, ты–то уж налетался! — довольно подхватывает мать. — Приземляться пора!

— А чё! — обижается сконфузившийся было дядя Юра (Настя даже развеселилась).

— А то! Я тебя сто лет назад спросила, как баня!

— Я тебе сто лет назад ответил — нормально! Нормально!

— Не ори. Иди, дочка, попарься с дороги.

Настя нехотя поднимается и идет к двери.

— Иди, доча, иди, — провожает ее дядя Юра, — потом с тобой дерябнем еще, после баньки–то…

— Со мной будто нельзя дерябнуть… — примирительно говорит мать, присаживаясь за стол.

— А, с тобой… без толку… Настюша хоть художница, а ты… дурочка фабричная…

— Дак что за Полоз? — наседает мать, едва дверь за Настей закрывается. — Хохол, что ли?

— Какой хохол! Совсем ты у меня это… от жизни отбилась… — он что–то заметно сникает.

— Ну, а еврей, что ли? Полоз, дак! А-а… — мать досадливо машет рукой. Дядя Юра спит уже, прямо за столом.

* * *

В баньке Настю, распаренную уже, розовую, вдруг пробирает холод, покрывает гусиная кожа — она недоумевает, хватает себя за плечи, оглядывается — она, на счастье, не видит, как из–за приотворенной печной дверцы, из огня во тьму шмыгает ящерка…

* * *

Настя стоит в дверях и смотрит, как у стола хлопочет высокая сухая старуха, не видящая ее в упор. Изба не в пример материнской богата, да это и избой назвать трудно — вилла, особняк. Много комнат, высокие потолки, в ближней виднеется белая с золотым мебель, хромом сверкает аппаратура, телевизор — косая сажень в плечах… Настя наконец решается, делает шаг вперед:

— Здравствуйте, Катерина Степановна! Как живете?

Старуха разворачивается, словно солдат на плацу:

— Так и живем: сами в гости не ходим и к себе не зовем!

— Да ведь это я, Катерина Степановна…

— А это — я, так и что с того?

Настя, шагнувшая было вперед, пятится, берется за ручку двери… В комнате слышно шевеление, оттуда тихо, в толстых белых носках, выходит крепкий старик — ниже старухи на голову. Что–то прячет за спиной.

— На–астя! — говорит он как бы радостно, — А что ж у нас, и ворота не заперты?..

— Петровна меня впустила, Никита Прокопьич, — оправдывается Настя, — бежала от вас, будто привидение увидела, дверь захлопнуть позабыла…

Старик с веселым изумлением, вскинув мохнатые брови, смотрит на старуху. Та поясняет:

— Шляется, шляется Петровна–то, будто от простой поры, я уж ей напомнила, что дома дети не кормлены…

— Ага, — говорит старик, удовлетворенный объяснением, — Ну. проходи, Настасья Егоровна, да на старуху не обижайся, трудно тебя признать. Да и времена–то нынче, — говорит с наслаждением, — раз–бой–ныя!

И пропускает ее вперед себя в комнату. Сзади, за поясом джинсов (а дедушка в джинсах — и, видать, фирменных) у него торчит рукоятка пистолета, так он ее сверху свитером прикрывает…

— Не сюда, Настасья Егоровна, не сюда, — показывает дорогу, — ко мне в кабинет пожалуйте… Я теперь кабинетный… деятель…

* * *

Уральский лес, пустой и мертвый. Горы, словно городские развалины. Заброшенная шахта. Битые бутылки у входа в забой, рваные газеты. Шевеление на поверхности.

Буквально из–под земли возникает фигура мужчины. Он идет, пошатываясь. Лицо пыльное, в пыли — дорожки слёз. Вполне безумное лицо. Это Данила, старый знакомый. Он шепчет, будто разговаривает сам с собой. В чем–то себя убеждает. Выходит на край скалы и долго смотрит вниз, на поселок. Покачивается на краю. Из–под ног его осыпаются мелкие камушки.

* * *

— И в этом он вам не соврал, Настасья Егоровна, — сурово говорит Никита Прокопьич, прямо сидящий в мягком кожаном кресле. Настя, сгорбившись, сидит на тахте, руки висят между расставленных коленей. Не выдерживает, срывается:

— Никита Прокопьич, да что ж вы все меня как неродную — Настасья Егоровна да Настасья Егоровна! Столько лет меня знаешь, мог бы хотя бы ты Настей звать… Настенькой…

Делает вид, что плачет, но быстро смолкает под взглядом старика.

— Так вот я и говорю, Настя, — продолжает он. — Была ты Настя, Настя Демидова, моя ученица, а теперь ты Настасья Егоровна, и выучил я тебя не тому! Не тому! Но это дело твое. Что за свою тебя здесь не признают — так и не надейся, никому ты здесь не своя. Что уехала в Москву, в ней живешь и не пропала — это тебе не в укор, а вернулась зря. Каждому же не объяснишь, что это не блажь такая на тебя нашла — а блаженных–то не любят у нас…

Ты слушай, слушай, не отворачивайся! Тебе того мать родная не скажет, что я скажу. Так вот. Начинала ты, это он тебе правду сказал, хорошо. Вроде бы не умела с камнем обращаться — будто сослепу работала… Никогда я не понимал, как это у тебя получается — ящерка вроде бы неправильно сделана, все переломано да размазано, а поставишь в трех шагах — и как живая, зараза, сидит! Сейчас в траву юркнет! Постой, ты же мне объясняла, как это у тебя выходит…

— Слеза накатывала… — сквозь слезы улыбается Настя. — Так и резала, сквозь слезу.

— Сквозь слезу, ага! Это хорошо. Сейчас уж так не скажешь — столичные критики засмеют. Пафос, скажут. А потом ты над своей работой плакать разучилась…

Ну да ладно, это все лирика, — оборвал себя Прокопьич. — Тебя сейчас другое интересует. А именно: сколько вранья в рассказе твоего московского дружка насчет малахитовой шкатулки. Я так полагаю, что он и сам того не знает. Может быть — все правда! Но тогда уж дружок твой — никакой не бизнесмен, поскольку с нечистой силой запанибрата…

— Прокопьич… — укоризненно улыбнулась Настя.

— Дура! — закричал вдруг Прокопьич. Шепотом закричал. Подкатил кресло поближе, нагнулся и зашипел в лицо:

— Дура, чему смеешься?! Ты что думаешь, Жабрей с каменных веточек разбогател? А? Да кому они нынче нужны! Или ты думаешь, что это я по здешним меркам богатый, а по–вашему, так и тьфу? Погоди–ка…

Он откатывается в кресле назад и показывает на висящий на стене портрет:

— Как думаешь, что это?

Настя на этот портрет уже посматривала искоса. Изображен на нем Никита Жабрей самолично — а похоже, что и собственноручно. Даже не изображен, а намалеван — кажется, что автор намеренно возил кистью как можно грубее. Краски преобладают — зеленая и желтая.

— Автопортрет ваш, Никита Прокопьич, — смиренно говорит Настя.

— Переверни–ка, — слабеющим голосом просит Прокопьич. — Переверни, переверни, он легко переворачивается…

Настя недоуменно смотрит на старика. Подходит к стене. Берется за грубую, сусального золота раму — и портрет действительно легко переворачивается, с помощью какого — то хитрого потаенного механизма. Настя смотрит… и прикрывает глаза рукой. Слышит какой–то странный шум, вроде детского плача. Смотрит на старика. Тот сидит, сжавшись в кресле, и хихикает. До слез. Затем говорит:

— Он самый и есть. Винсент Ван Гог. Поверни–ка его обратно…

* * *

Данила тем временем бредет по главной улице поселка. Поднимается по ступенькам. Спавшая у дверей в столовую шавка вдруг лохматым комком срывается у него из–под ног и кубарем катится прочь. Усаживается на безопасном расстоянии и принимается злобно выть.

— Трупом от тебя пахнет, — объясняет остолбеневшему Даниле какой–то пьяненький мужичок. Данила молча сгребает мужичка за грудки, поднимает в воздух и с размаху бьет об стену. Затем отпускает, и тот валится кульком. Данила заходит в столовую.

Когда–то поселок был побогаче, и столовая не пустовала. Проект типовой, по–советски размашистый — оклеенные фальшивым малахитом массивные колонны, засохшие пальмы в кадках, огромный зал… Теперь здесь почти пусто.

За железным прилавком громыхает чем–то кухня, да сидит ярко размалеванная девчонка с кислой физиономией под когда–то белым колпаком. Большинство столиков сдвинуто в угол, составлено на попа. За оставшимися сидит несколько компаний — по два, по три человека. Несмотря на ранний час, все уже изрядно пьяны. Слышно, как жужжат мухи.

9
{"b":"545014","o":1}