Литмир - Электронная Библиотека

– До места. – Дьяк не обиделся, а может быть, просто не подал виду. – Вопросы на воле задашь, коли согласен.

– Согласен. Давно согласен! Хоть сейчас бы рванул.

– Не торопися. Подумай, на куды идешь? Тут половинка на половинку…

Овладевшее зэком состояние покоя, наконец-то свершившейся устроенности намерений помогло ему открыть себя с бесхитростной откровенностью, как на исповеди:

– Я бы и без вас ушел, но раз уж так подвезло… Спасибо!

На другой день видел, как вели в БУР пятерых отказчиков, последним шел Каштанка. Вор чуть прихрамывал и почти не смотрел по сторонам. Вероятно, Дьяку понадобилось что-то передать в барак усиленного режима. Хитрая механика, казалось бы, не связанных, внешне обыденных фактов крутилась на одной оси, и Вадим, сам того не ощущая, был включен в то скрытое движение. Он крутился по тайной воле воровского схода.

Слушая философствующего перед сном Ведрова о том, что у Сталина вот-вот откроются глаза и вождь наведет в стране порядок, Вадим не переставал думать о побеге, боясь, что больше никогда не сможет уснуть, охваченный влекущим состоянием непокоя.

– …И в партии начнутся перемены, каким положено быть. Сознательная дисциплина партийца должна быть подкреплена моральным и материальным стимулом.

– Так кто ж еще, акромя коммуняк, тащит?!

– Тащить-то как раз и не надо, если включить систему стимулов. Возьми тех же воров. – Ведров перевернулся на бок, изо рта его аж на верхние нары пахнуло кислой капустой. – Они выживают за счет жестокой дисциплины, взаимной заботы. Сходка решила – вор кого-то зарезал. Ему расстрел, семье, коли есть семья, помощь.

– У воров семьи нет. Не положено, – возразил давний сиделец Якимов. – Вор, он сам по себе. Его ни с кем не спутаешь…

– То было. Нынче многие семью имеют. Домом живут. А глянь, как они обиженных слушают или в душу кому надо лезут. Таких душезнаев среди коммунистов нету… – Ведров улыбнулся той улыбкой, что улыбался своим подчиненным, когда был директором прииска, и добавил: – И своих не щадят…

– Ну, здесь-то они с коммуняками похожи…

– Что ни говори, есть в них рыцарское начало. Вот этот, ну, что нынче задушили…

– Белим, что ли?

– Именно – Белим. Церкви потрошил субчик. Самый позорный факт воровского ремесла. Большевики, между прочим, этим гордились…

– Не знаешь ты ихней жизни, Ведров, несешь всяку околесицу, – вздохнул Якимов. – Темная она, как твоя ночь. Все в ней кроваво. Коммунисты, марксисты, воры, суки, беспредел. Люди где, Ведров? Люди?! Им среди той шерсти места нету, потому как живет та шерсть не по людским законам.

– Ничего ты не понимаешь, Филимон Николаевич! Элизе Реклю говорил: «Рабский…»

– Кто такой-то? Больно кликуха мудреная.

– Он – француз.

– Пущай к нам не лезет, раз француз!

– Ты слушай вначале. Он говорил: «Рабский ум создан таким образом, что не придает никакого значения событиям, если они не закреплены кровью».

– Всё про нас! – сладостно переменился Филимон Николаевич, помнивший многое из того, что полагалось забыть. Он помнил, как мельчали сытые столичные воры, придавленные колымскими морозами, превращались в трясущихся попрошаек пижонистые одесситы. Колыма беспощадно ломала не подготовленную к социалистическим лишениям дореволюционную уголовную аристократию. Он помнил колымского императора – полковника Гаранина, одним движением бровей отправлявшего на верную гибель сотни рабов, кирками пробивающих тоннель в монолитной скале со скоростью самого современного и мощного комбайна.

Однажды Гаранин заехал на «Еловый» по какому-то непредвиденному случаю. Его машина не могла подъехать к столовой. Заключенные взяли автомобиль на руки и поставили у входа. Местный повар уже суетился у печи, готовил все самое лучшее, потом мучительно долго ждал решения своей участи, сидя на кухне под охраной двух автоматчиков. Открылась дверь… Истопник Якимов видел, как теряет лицо бывший шеф-повар столичного ресторана «Метрополь», а адъютант Гаранина манит его пальцем. Он идет на непослушных ногах к молодому человеку с расстегнутой кобурой.

Гаранин с привычной медлительностью всех великих судьбодержателей рассматривал седого нескладного человека сквозь дым американской сигареты, убивая его еще до того, как прозвучит выстрел. Потом икнул, сказал неожиданно простые слова:

– Ты меня хорошо накормил. Ты – свободен. Совсем свободен.

Повар сошел с ума. Он показывал кукиш истопнику Якимову и, не выпуская изо рта щепку, говорил голосом «колымского императора»:

– Ты – свободен! Ты совсем свободен!

Сумасшедший кричал даже на улицах поселка, будоража полупьяное население, и комендант уже собирался его застрелить, но бывший повар, оказывается, был не совсем дурак: почувствовав опасность, ушел в тайгу, чтобы замерзнуть свободным, как распорядился полковник Гаранин.

Отвыкший за двадцать лет добросовестной неволи от мыслей о свободе, Якимов хорошо воспринял высказывание француза с таким мудреным именем насчет рабского ума и крови, потому еще разок с удовольствием повторил:

– Всё про нас, как в книжке прочитал, зараза!

– Хочешь, я тебе расскажу о нем подробней? – расщедрился польщенный Ведров и сел на нарах.

Якимов покосился на спящего Гнускова, о чем-то поразмышлял про себя, ответил с внезапным раздражением:

– Да отвяжись со своим французом! Нужон он мне, как зайцу триппер! Его б на нары, пущай бы здеся писал всякую там хреновину!

– Глупый ты, Якимов. – Ведров снова забрался под одеяло. – О Колыме никто никогда не напишет. Колыма – край без истории. «История, – сказано, – свет истины», а истина Колымы – смерть…

Упоров закрылся с головой, ему не хотелось слушать о смерти и каких-то других человеческих трагедиях. Подобные разговоры выводили его из состояния спокойной уверенности, коей он проникся во время беседы с Дьяком.

Он бежит – о чем рассуждать? О чем?..

Приближение странного сна с реальным видением предметов и столь же реальным чувством отказа от самого себя было встречено с тревогой, прожившей, впрочем, совсем не долго. Вскорости он уже не удивлялся маленькой, узкой нише, в которой стояла тоненькая, прозрачная, как утренний полусвет, белая свеча. Вид ее вызывал сочувствие и в то же время теплую доверчивость к чему-то собственному, потаенному, сокрытому в самом сердце, как если бы только эта хилая свечка надежды способна высветить и осветить тропинку, ведущую к познанию необходимого, единственного верного пути, который надлежит тебе совершить.

Рядом с ней, в нише пошире, поудобнее, стояла другая, уверенная, надежная, как плаха, черная свеча…

И хотя поначалу свеча не вызывала никаких чувств, он не мог оторвать от нее глаз, завороженный глубоким черным светом.

«Это – твоя свеча!» – сказал настойчиво властный голос, тоже черный, несмотря на то что звук не должен иметь цвета.

В душу, как заблудившийся в пургу ребенок, просилась молитва. За ее уже опознанными словами стояли мать, дед, еще кто-то, доселе не известный, но близкий. На мгновение все они стали иконой из другого мира, и он сложил чуть дрогнувшие персты в щепоть, чтобы осенить себя Крестным Знамением. Не случилось. Теми же перстами он зажег черную свечу…

…Колесо тачки юзнуло на скользком голыше, сорвалось с дощатого настила.

– Эй, Фартовый, не тормози работу!

Вадим вытер со лба пот, отмахнулся от дубоватого нарядчика с отрезанными пальцами правой руки.

– Спрыгнула, стерва! Не видишь, что ли?! Где Бойко?

Из темноты, расставив, как крючья, короткие сильные руки, появился улыбающийся зэк.

– Пособи, Кондратик. Каменьев набросали…

Бойко молча берет тачку под низ с хозяйским сапом, будто подноравливается рывком подкинуть ее к низкому потолку шахты. Говорит:

19
{"b":"54491","o":1}