Раздумывала я и над тем, почему это Эмеренц – впервые за все наше знакомство – заговорила о своем возрасте?.. Не ее это тема. Эмеренц немыслимые тяжести таскала, с неподъемными узлами и кофрами взбегала на верхние этажи; сильна была, как античная кариатида. И никогда словом не обмолвилась, сколько ей лет – разве что по сообщенным подробностям прошлого можно было установить. Ей три года было, когда помер отец; девять лет, когда призвали отчима, который тогда же, в четырнадцатом, и погиб. Если в четырнадцатом – девять, значит, она девятьсот пятого года рождения, то есть ужасно, невероятно старая! Так что ей вполне логично должно приходить на ум, что будет, если она в конце концов сляжет и уже не встанет. Другие же все, с кем она ничем слишком личным не делилась, гадать только могли о ее возрасте. И похоронить-то ее в незабываемый день нашей ссоры удалось опять-таки лишь с помощью подполковника, потому что в ее квартире перед дезинфекцией никаких документов не оказалось, ни в одном ящике; старухе, едва ли не единственной в этой стране, удалось, по-видимому, ускользнуть от всякого бюрократического буквоедства. Подполковник вначале еще видел у нее кое-какие документы, даже в руках держал ее трудовую книжку, на основании которой ей было выдано удостоверение личности. Но после по каким-то необъяснимым причинам она все уничтожила. Ненавидела она все эти бумажки: паспорта, удостоверения, даже месячные проездные билеты. А в домовую книгу, которую вела собственноручно и которую пришлось сжечь потом вместе с прочими подлежавшими уничтожению вещами, – в графу «дата и место рождения» корявым почерком вписала заведомую нелепость: «15 марта 1848 года, Шегешвар»15. Типичная ее шпилька, мстительный выпад в ответ на назойливые расспросы. Издевки Эмеренц всегда отличались точно рассчитанным ехидством.
Шуту была еще подростком, когда Эмеренц появилась на этой улице. И ни до, ни после войны она, по уверениям Шуту, никак не смогла бы устроиться на теперешнее свое место без документов. Квартира-то, куда она въехала и поставила мебель, – государственная. Мебель замечательная, владелец сам у нее оставил, отбывая на Запад. Тогда у нее, конечно, были документы – у нее и ее сожителя, из-за которого она и принялась затворяться. Никого к нему не допускала, страшный был нелюдим; да и ревновала его страшно, хотя кому он нужен был, совсем больной человек, от всего освобождение имел – и от работы, и от воинской повинности; почти что и не выходил. «Кожа да кости», говаривала про него сама Эмеренц. Она всегда таких выискивала – что людей, что животных: о хилых, немощных пеклась; вот и г-на Слоку обстирывала, обихаживала вплоть до его смерти. Потому что тоже нездоровый был, к тому же совсем одинокий. Рассказывала Шуту до того сбивчиво, путано, что я дважды заставила ее повторить, прежде чем уразумела: в осаду и перед ней Эмеренц жила не одна. До кошки был у нее, значит, жилец – или кем он там ей приходился. И еще в число ее подопечных входил какой-то «господин Слока», тяжелый и совершенно заброшенный сердечник, которому даже дежурство по противовоздушной обороне было не по силам; ни уехать, ни обслужить себя уже не мог. И умер в самое неподходящее время: в осаду. Куда только ни толкалась Эмеренц, чтобы убрали тело, с ног сбилась; а тут праздники, никому ни до чего дела нет. Пришлось в конце концов взять это на себя, и она – за велосипед покойного – согласилась похоронить его в палисаднике. Велосипед потом куда-то девался; почти наверняка сожитель взял, потому что после он тоже уехал – куда, этого уж она, Шуту, не знает, не может сказать. Вон там закопали его, где георгины; там он и оставался, пока в начале лета сорок шестого совет не перезахоронил. Население дома меж тем все время менялось, кто только ни перебывал тут… И на немцев стирала Эмеренц, и на русских… Ну, потом нормализовалась жизнь, все вернулось в свою колею. А доносы на Эмеренц не с голубей начались и не с политики – ее в осквернении могилы обвинили, потому что кошку повешенную подложила к покойнику. И когда она младшему лейтенанту стала объяснять, что кошка эта у нее за члена семьи была, единственного, он сказал: ничего себе, нашли тут чем наше время занимать, как будто полиции делать нечего; вот выведу, говорит, всех на общественную работу, площадь Вермезё привести в порядок – там этих трупов полно, и конских, и человеческих, – вот там и будете выбирать, кого где закапывать. Страна еле-еле с восстановлением справляется, а у них что на уме! Мне бы, говорит, ваши заботы. Будете с этими глупостями приставать, как бы, говорит, не пришлось мне самому розыском того мерзавца заняться. Нет чтобы с владелицей договориться, коли уж кошки ее не терпит, взял да расправился с ней таким гнусным фашистским манером… Есть же, в конце концов, закон, запрещающий животных мучить.
Как-то раз без всякой видимой причины Эмеренц не зашла за собакой и отсутствовала целый день. Была осень, но до снега еще было далеко. Когда мы вышли утром с Виолой, накрапывал мелкий теплый дождик. Пес понадеялся было застать Эмеренц дома, но нюх подсказал, что за дверью ее нет. И мы по очереди обошли другие знакомые дома, даже на рынке побывали. Но по всему собачьему поведению, убитому виду видно было, что Эмеренц нет поблизости, ни в одном известном Виоле месте. Пригорюнясь, собака устроилась в углу, а я принялась убираться, поминутно отрываясь дверь открыть. Искавшие Эмеренц, как обычно, прежде всего заглядывали к нам. Наведывались отовсюду, где она работала: что случилось? Почему мусорный бак за ворота не выставила? Палый лист не вымела? Не принесла выстиранного белья? Покупки сделать не пришла, а вечером вчера – за ребенком присмотреть?.. Звонили, стучали беспрерывно; пес рычал, оскаливал зубы и к обеду не прикоснулся: все ждал.
Поднос муранского стекла
Поздно вечером Эмеренц явилась и вывела не помнящую себя от радости собаку. Потом постучалась ко мне с просьбой зайти к ней поговорить без свидетелей, наедине. Вполне можно было бы и у нас; но Эмеренц настаивала, и мы отправились втроем: она и я с весело приплясывающей собакой, которую мы безбоязненно спустили с поводка: в такую поздноту вряд ли грозила драка со встречными псами. Эмеренц указала мне место за покрытым чистенькой нейлоновой скатеркой столом в холле, где всегда стоял острый, въедливый запах хлорки и разных моющих и дезодорирующих средств. Дом утих, окна были уже темные. Днем я как-то не замечала здесь ничего особенного, но теперь, в ночной час, хотя и не в тот еще, когда появляются привидения, вдруг, наедине с Виолой и Эмеренц, ощутила словно незримое присутствие всех прежде живших у нее, в этой квартире. Вдобавок какой-то шорох, слабое, приглушенное шуршание чудились в глубокой тишине. Да и пес, присев у косяка, стал издавать особые свои просительные звуки: не то стоны, не то судорожные страдальческие вздохи. Странный был, во всех отношениях необычный вечер, предвещавший что-то скорее смутное, тревожное, нежели приятное и гармоничное. Вообще-то я не слишком склонна все подвергать анализу, но тут подумала, что, в сущности, ничего не знаю об Эмеренц, за исключением ее чудачеств да уклончиво завуалированных, обтекаемых ответов.
– На днях придут ко мне… В гости, – не совсем уверенно, с несколько неестественной медлительностью начала она. Так говорят, отходя после наркоза, с трудом выстраивая ускользающие мысли. – К себе, в комнаты, я никого не пускаю, вы знаете. Но и тут, где мы сейчас, принять не могу. Это совершенно невозможно.
Опыт уже научил меня ни о чем не допытываться, спугнешь – и того меньше скажет. Если ни здесь, ни в комнатах не может принять, значит, гости какие-то непростые… Не вроде ли тех балладных персонажей, обугленных близнецов… которых, может, и не было совсем? Но не самого же Господа Бога в гости ждет? В которого не верит… потому что вместо шерстяных вещей вечернее платье ей послал. Во всяком случае – кого-то поважнее Йожи и подполковника, которые у нее бывают.