Он вытащил руку из-под себя и потянулся, и она, смеясь, отодвинула его руку в сторону, а когда он еще потянулся, то посмотрела на него и ударила по руке, и рассердилась и прогнала из постели.
Дверь приоткрылась, просунул голову хирург Валентин Сергеевич (значит, уже совсем утро?). Помедлив, голубоглазо подмигнул, осторожно прикрыл дверь. Как хорошо, заглянул. Сам. Ему стоять сегодня надо мной больше пяти часов. Верю? Верю.
так и нужно больному перед операцией верить нужно чтобы его облик его руки нравились разве мне не нравятся его руки всегда на обходе когда сядет краешек кровати нога на ногу обнимет худое колено двумя руками ладонь на ладонь пальцы то вперехлест то враскид то аркой то шатром
столько поз эти сильные струящиеся пальцы сплетенные тонкими упругими налитыми жилками.
У него вообще каждый палец знал свою позу, и указательный мог державно парить над всеми, а средний легко и по-братски переплестись с безымянным соседом, и мизинец красиво обособиться (но у него он не оттопыривался глупо, как у большинства, когда они держат рюмку, а именно сановито обосабливался, будто нес на себе невидимый тяжелый сапфировый перстень). Иногда все пальцы вдруг принимались выбивать мелкую нетерпеливую дробь.
Опять в коридоре забегали, захлопала дверь. И опять тихо.
Константин Сергеевич врос в эту тишину. Он лежал в полузабытьи, как вдруг на него нашел страх, выступил холодный пот, он чувствовал, как ледяные капельки стекают-катятся из подмышки по боку… Ему стало страшно. Он подумал, что он совсем один и некому его пожалеть; он заплакал.
Он был сейчас как голый, совсем не защищенный, открытый для несчастий, потому что он не сомневался; о нем сейчас никто не думает. Если есть ад, то он знает теперь: это место, где о человеке никто не думает, никогда, и где тебя никто, никто, никто не любит во всей вселенной.
Ты один, сказал он себе. Ведь никто не возьмет на себя твою боль и болезнь, чтобы, взяв на себя, избавить тебя и исцелить.
Константин Сергеевич, холодея, словно бы ощутил над собой чье-то дыхание, как тогда, много лет назад. Что это? Наваждение? Как его качает а это хочется додумать довспомнить вынести на отмель вынести вон спасибо хорошо вижу теперь.
Был ветреный осенний день, потемнело, прибитые дневным дождем кленовые листья лежали на асфальте, как погасшие звезды; он брел по улице и увидел: навстречу ему идет слепая девушка — шла она медленно, пристукивая палкой по кромке тротуара. Костя весь сжался, он не мог смотреть на слепых без спазмы горячего бессильного сочувствия. Он поднес руку к лицу, и тут подошел, нет, не подошел, а как-то пристроился к нему в толпе тот искуситель, тот хитрован. Под его властью Костя был несколько лет, и только потом сбросил с себя проклятье этого искушения, не до конца, эту паршу изгоняют из души всю жизнь…
Так вот, когда Константин Сергеевич увидел слепую и сжался от жалости, приостановился, поднес к лицу руки, кто-то легонько так его плечиком толкнул, что-й-то, говорит, юноша, никак ты по этому поводу переживаешь, близко к сердцу принимаешь. «А что вам надо?» — спросил я, плохо понимая, у кого, собственно, надо спрашивать. «Я вижу, что тебе жалко ее. Похвально! Но ты подумал об одной важной вещи?» — «Какой еще вещи?» — огрызнулся я.
— Которая все меняет, — сказал он.
Наступила пауза. Я огляделся, пожал плечами.
— И ты всем слепым мысленно исцеления желаешь? — снова спросил голос.
— Да.
— Искренне желаешь, чтобы с их незрячих глаз спала пелена, чтобы они увидели мир и обрадовались, как он красив. Да?
Я кивнул, поглядев вслед слепой девушке, которая шла чуть наклонившись назад, медленно и осторожно, будто по пояс в быстрой встречной воде.
— А ты подумал о том, — его голос сделал виток вокруг меня, — подумал ли ты о том, чем рискуешь? Одно дело — просто на словах, для приличия говорить о выздоровлении, желать избежать болезней и тэпэ. Но совсем другое дело, когда желаешь исцеления искренне, всем сердцем. В этом случае ты должен быть готов взять на себя болезнь этого человека. Или часть болезни. Тогда пожелание может действительно сбыться.
— Да?
— Да, но какой ценой! — Он опять выждал паузу. — Вот видишь этого, держащегося за челюсть человека? Ему больно. Тебе жалко его? Жалей. Но знай, что это может грозить тебе воспалением надкостницы. Ты меня понял? Будь осторожен, мой мальчик. И не будь расточителен, когда речь идет о здоровье. Видишь вон того горбуна? — подумай, прежде чем жалеть его по-настоящему. Несчастные с экземой, с наростами, волдырями и лишаями, с рожей, с головой, обезображенной стригущим лишаем. Тебе их жалко? Безумец! Скорей отведи от них взгляд, возьми скорей эту жалость обратно, ведь если ты жалеешь искренне, может сработать закон уподобления и ты станешь несчастен и безобразен вместо них. Но они-то уж не войдут в твое положение, они не поменяются с тобой местом. Заруби себе это на носу, мальчик, запомни на всю жизнь, а она у тебя будет долгой, если ты это запомнишь: добрые чувства не блажь, это очень опасная штука, и за них надо платить. Если ты видишь несчастного и желаешь ему исцеления — знай, что ты берешь на себя. Что?! Ты замедляешь шаг? Ты не потерял из виду эту слепую? Ты по-прежнему жалеешь ее? Ты видишь ее? А? Где она? Что с твоими глазами — дай руку, ведь здесь уже не тротуар…
У жизни нет и не может быть черновика, ее не перепишешь набело ни сам, ни наняв переписчика: все неразборчивые места, подтеки, ошибки, мерзости, грязные слова — сколько их ни зачеркивай, ни подчищай и ни переписывай заново — остаются рукописью человеческой жизни в одном единственном экземпляре; жизнь — это черновик и чистовик одновременно. Не надо ничего затушевывать. Каллиграф, отложите свое стило. Никто не властен что-то переписать потом, когда рукопись завершена. Зато все можно спасти, пока рукопись пишется, даже за миг до точки.
Прошу прощения у всех кого обидел когда-нибудь где мой бегунок уходя обойди всех все ли отдал всем ли вернул ничего не утаил никому не должен всем ли сказал ну счастливо оставаться.
Бегунок мой, бегунок. Прости меня, Кравченко, за все, за то хоть, что позавидовал. Прости, Света… Простите…
Константина Сергеевича вдруг поразило, перед сколькими людьми он виноват — уж коль об этом пришлось задуматься. Ведь страшно подумать, Конкин и Лида, нет, я знаю, вы не простите меня, я знаю, что за это не прощают но может быть чем меньше оснований простить а все-таки прощают разве не тем большего стоит доброта? Сколько раз в мнительных фантазиях прибегал к самому грубому насилию. А то, что не на деле, а в мыслях, — так разница невелика, вот и вся твоя интеллигентность, пыльца культурности — набрал воздуха в щеки и сдул.
Вдруг кошка всплыла перед глазами, та, которую вместе с другими мальчишками сбрасывал во дворе с третьего этажа. А то? А это? Да и то сказать — перед сколькими несчастными виноват я тем, что отводил взгляд, страшился наущением хитрована принять на себя их боль. Я не знаю, целителен ли взгляд жалости и сочувствия, наверное, да, но то, что от ненавистных взглядов образуются раковые опухоли, я не сомневаюсь. Эй, Конкин, отведи взгляд, отвернись, кому говорят?! (Выздоровлю если — сошью себе и буду носить взглядонепроницаемый жилет.)
…Может быть, подавить эти воспоминания силой? Забыть? Но совесть не зря пришелица из другого мира, она не дает себя подкупить. Она нечто, данное человеку извне. Что-то глубоко чуждое, постороннее в человеке. Если б она была от мира сего, она давно бы, перемигнувшись, вступила б в сговор с человеческой порочностью. Человеческий эгоизм давно бы сделал ее куртизанкой, обольстил, выклянчил. Разжалобил бы, выцыганил, уничтожил. Забыть?
а мама? Первая — мама, ведь ты где-то гулял, когда она умирала, звала тебя, ты где-то гулял, и тебя с ней не было, прости, мама
опускали гроб кидали слипшуюся шел дождь от долгого стояния ботинки завязли в грязи и среди тишины кто-то испуганно второпях выдернул ноги из густого впившегося месива с ужасным вурдалачьи-всасывающим причмоком