Почему после смерти мамы, подумал он, мне снились о ней такие странные, такие несуразные сны? Почему в них она все время была мною недовольна, не хотела узнавать меня, была почти груба. Когда я увидел ее в вагоне метро при подъезде к станции «Каховская», я бросился к ней: «Мама, мама, я всегда знал, что ты жива, я всегда, всегда знал», и у меня во снах всегда было чувство, что она жива, но живет где-то далеко, в новом районе, и ей почему-то нельзя показываться в центре. Я схватил ее за руку, весь в слезах радости, в горючих слезах, а она вырвала руку, холодно обвела взглядом меня, пассажиров и сказала непонятно кому: «Что он такое говорит? У меня никогда не было никакого сына».
Она всегда в снах была как-то неряшливо одета, куда-то спешила, ехала, озираясь и пригнув голову, пряча лицо под полами старомодной шляпы; однажды я снова увидел ее в вагоне метро. Я встал, намереваясь пойти в ее сторону, но она быстро осмотрелась и заговорщицки, секретно поднесла палец к губам: мол, молчи, не обнаруживай нашей связи, ты все погубишь, так надо.
Я остановился и увидел, что под носом у нее бельевая прищепка.
Мама, мама, шептал Константин Сергеевич. Когда его привели в подвал больницы и он увидел что-то лежащее под простыней, на цементном полу, он оцепенел. Ему приоткрыли краешек. Я не понимал, что все эти месяцы ты умирала. Ты столько раз болела. Ты всегда выздоравливала. Я привык, что так будет всегда.
О, разве можно знать, за что и у кого просить прощения? Половины не знаешь, если не больше. Журавин из седьмого КБ… Только три года спустя я узнал, что он спился из-за одной моей остроты в его адрес на ученом совете. А скольких других обидел, не имея о том никакого понятия?
Ты очень нравился одной девушке, она рядом с мамой лежала в палате. Когда ты входил, то сразу, натыкался на ее умоляющие глаза. Кто не знает значения этого взгляда? Но ты тогда был очень занят собой, другим. Она была очень больна. Много раз ты видел эти глаза… А однажды ты привычно вошел в палату, она лежала с комком платка у рта, отчего лицо состояло из одних громадных глаз. В глазах ее при виде тебя на миг что-то засветилось и погасло, и ушло в глубину… Послали за дежурным врачом, и ты подбежал к ней, взял ее руку, но она уже безраздельно отдалась своей муке, глаза ее невидяще смотрели уже сквозь тебя, прямо и далеко перед собой, уже оттуда, из безвозвратного далека и было поздно, все поздно…
Тебя и всех посторонних попросили выйти.
А на следующий день на ее месте лежала старуха с испуганным жабьим лицом — что-то неподвижно пучеглазое, пупырчатое, большеротое, с колотящимся зобом.
Простимся!
Прости и ты, мой неродившийся ребенок. Почему я боялся этого? Света, прости! Страшился вглядывания в свое лицо? Как делал сам… Отец, я знаю, ты ворочаешься во мне частью своего естества. Отец! Ведь не только же выемка от тебя осталась на моем любимом кожаном кресле. Я люблю… любил сидеть в нем, расположив руки на глянцевито потертых подлокотниках. Плюхнешься, бывало, на сиденье, оно полсекунды крепится, потом медленно уминается, осаживается под тобой, с шипеньем и оханьем выпуская воздух — и-и-у-у-ффф, а встанешь, оно с всасывающим присвистом снова заплывает воздухом, наливается, точно ямочка, продавленная пальцем на отечном лице сердечника, но выправляется не до конца, а держит посредине эту самую вмятину с потертой по краям кожей. Лунка, впадинка на сиденье кресла — ужель это все, что осталось от человека? Ты сам знаешь, что нет.
Сколько раз, сделав что-то очень дурное, постыдное, ты оказывался в этом кресле у письменного стола и вперял испытующий взгляд в отцову фотографию. Я родился через месяц и пять дней после его смерти. Я его не видел. На фотографии он мне нравился. Сидит на скамейке, улыбчиво щурится на солнце, в ногах его любимая легавая собака, на ее голове его рука. Сколько раз я разглядывал эту фотографию с благоговением, восторгом, с гримасой недоверия, с грустью… Возраст подкатил меня к тому, что, вот, смотрю испытующе. Ни разу не видеть этого человека и быть так связанным с ним!
Я встал напротив портрета. Это от тебя? Скажи? Это ты мне передал? Это твое играет во мне? Я знаю, это от тебя все то, что я знаю за собой там наедине: я перебирал его черты, тасовал их, всматривался в овал лица, в глаза, в линии губ… Я старался снять верхний слой. Ты от всех себя скрыл, папа, но знай, что от меня-то это скрыть нельзя, вон оно, во мне… исподволь ерзает, подает потаенный голос…
Отец щурился на солнце, по-прежнему улыбался, легонько запустив руку в гладкую шерсть на голове легавой, но чем дольше я смотрел, тем… если долго-долго смотреть, то можно высмотреть то, что надо… и вот уж будто затеняется, сходит на нет его улыбчивость в глазах, которые уже силятся не моргнуть, медленно поселяется виновато-настороженное выражение, он хочет и не может отвести взгляд…
Лодка опять качает качает муторно усилием воли за что зацепится пучок света застревает в зазоре минутку отпускает на твердую
Вон она, Муська, через двор перебегает, косится на Мустафу… Надо же! Муську увидел… Да, точно, она была вот такая дымчатая, пушистая, нежная, странная, я по ней женщин тогда, 35 лет назад, понял, вернее створочку в это понимание приоткрыл.
Вспоминаю: мама закрыла форточку, через которую Муська ходила на свидания с котом Васькой из 42-й квартиры. Мы и раньше были против этой дружбы. Васька был одноглазый, огромный, нечистый, о человеке сказали б, — блатной. И в него влюбилась наша застенчивая кошечка-подросток?!
Так вот, когда Муська увидела, что форточка закрыта, она толкнула дверь, та приотворилась. Я стоял рядом. Она на полусогнутых лапах выползла в коридор. «Ты куда, а ну домой», — затопал я над ней. И вдруг под эти мои крики она на животе медленно поползла через весь коридор к входной уличной двери. Не метнулась, не бегом, а на животе поползла — обреченно-страстно-медленно, ожидая — и готовая ко всему — крика, ударов, может быть, смерти.
Доползла и застыла у двери. Не посмотрела, не мяукнула. Как умерла.
Я ей открыл.
Как легко вспоминают глаза, кожа, как воскресают забытые запахи духоты, стирки, мыла, чистых человеческих тел, и в ушах сейчас стоит особый банный гул, сдавливающий перепонки… Баня военной поры. В женское отделение — длиннющая, обломанная об угол, очередь. В мужское — никого. Сколько раз ступал я с мамой в эти шумные и горячие клубы пара, кривя ноги, идя на пятках по раскаленным кафельным плиткам пола, и в разрывах клубов пара, как в облаках, парили гулкие белокожие женщины. Шел я, как вспоминаю, зажав смешные свои знаки отличия между ног, немало, наверное, удивляя встречных тетенек кукольной гладкостью известного места. Разумеется, я ничего не понимал, это была детская игра, но все же, помню, когда в первый раз меня взял с собой в баню сосед дядя Петя, я налился гордостью. Я уже не прикрывался шайкой. Смотрите! Я такой же, как вы. Мне нечего таиться. Вы видите, я мальчик! Я среди своих. Во мне пело, вырывалось чувство пола, да, это пело оно, пусть еще бесполым фальцетом маленького церковного хориста.
А потом возникла Фарида, первая его женщина, смешное безропотное чистое существо. Константин Сергеевич ерзнул в кровати, так как его кольнуло подмышкой проклевывающимся волоском (вчера, накануне операции, он обрил грудь и под мышками), и смазалась добрая Фарида, и все остальное уже промелькнуло вскользь, по касательной, быстрым полусознательным пунктиром. А именно:
то, как почему-то они оказались вдвоем на темной улице, и была слякоть, и им было по пути, он заговорил о чем-то и она сказала, что ей говорить нельзя, так как она старше его, но потом они разговорились, ее звали Фарида, говорила она по-русски очень плохо, недавно дворник-родственник пристроил ее в Москве, а родом она из Крыма, из какого-то татарского аула, или улуса или что там у них…