Литмир - Электронная Библиотека

Почему иногда кажется, что исчезнуть совсем не страшно, элементарно, очень просто, легко и понятно; но бывают минуты, когда это кажется непереносимо жутким, невмещающимся, при мысли об этом меркнет разум, свет жизни — зачем, если?

…О, провидческие забавы детского сердца, вот перегибаешься через сруб колодца, свешиваешься в сладком ужасе как можно ниже, делаешь ладонью козырек над глазами и видишь внизу своего двойника, и истошно кричишь, а потом, замерев, и чуть отпрянув, с бьющимся сердцем вслушиваешься, как мечется в запертой глубине покинувший тебя крик…

Придет ли она сегодня до операции или что-то помешает: не отпустит начальник, не даст отгул за свой счет и прочее. Приди. Мне бы хотелось увидеть тебя перед. Слышишь? Ты уже проснулась? Не спишь?

…простимся хоть взглядом…

Колодец?.. где? колодец у тети Люси, дачный довоенный участок… по Киевской дороге… «Катя!» Откуда это? Катя? Я еду к тете Люсе, сорок седьмой, мне тринадцать, еду выкапывать картошку, конечно еду на подножке… копоть из паровозной трубы… хорошо… вокруг глаз, я уже знаю, будут черные ободки. С насыпи нашему дачному поезду, подозревая в нас богатеев, местные мальчишки, сняв штаны, показывают голые задницы — наивные маленькие обличители неравенства. Я пою, радуясь тому, что меня в грохоте колес не слышно, потом вдруг со своей подложки замечаю в окне вагона слева и сверху личико девочки. Я рукой зову ее, вскоре она садится на подножку, но чуть выше. Я кричу ей на ухо изо всех сил, и счастье в том, что этого крика никто не слышит. Потом в тамбуре я сказал, что готов ехать с ней и гулять всю ночь, и залезть с ней в какой-нибудь стог. Она сказала, что согласна, и что надо спросить на это разрешение у Веры, ее старшей сестры, она едет в вагоне. Потом Катя ушла. Я остался на подножке, у меня колотилось сердце, я проехал тетилюсину станцию, и вагон стучал, и в какой-то момент увидел — промелькнуло — между путями, у рельсы — легкий полусгнивший голубь, давно, наверное, сбит шальным поездом, мертвое тело припало к щебенке, спрессовалось у шпалы, но перья крыльев топорщились, набухая, хохлясь в завихрениях от мчания нашего поезда, а одно крыло, попав в родную стихию воздушного потока, судорожно билось, вздымалось…

А потом что было? Вагон опустел, и вот им выходить, я за ними, это была станция без названия, просто «73-й км». С Катей и ее старшей сестрой мы шли сосняком, потом полем, потом дачный дом, его долго не могли отпереть, а потом после чая я…

…судорожно вздымалось крыло крыло вспархивало… спросил у старшей сестры разрешения пойти с Катей в стог в поле. («Куда-а-а?!» — «В поле, в стог сена»), а через секунд двадцать я был уже по пути на станцию «73-й км».

Какой неприятный звук… Вчера. Жена Николая Терентьевича. Эти старомодные женщины! Носить в больницу черную вуалетку с мушками. И этот ридикюль из парчевой ткани, усыпанный блестками… И этот звук, когда она, вынув платок, закрыла свой ридикюль, с усилием защелкнув два кривых защемляющихся зажима с шариками на концах, — щелчок получился какой-то острый, режуще-металлический, резкий, как при резекции.

Свет, уже чистый, свежий, прозрачный, заливал ровно всю палату. Во дворе больницы на фоне здания бойлерной из силикатного кирпича четко выделялась высокая, припорошенная снегом ель, ее густые и пышные ветки, чуть провиснув в середке, упруго выгибались, как хвост бегущей собаки колли. Колли? Ах да, колли пышнохвостой, пышношерстной, с глуповато-серьезной узкой, вытянутой мордой. Не ее ли ведет за забором больничного двора старик в черном котелке? А это не лошадь ли нашего хлебовозчика Федота? А откуда у его кобылы столько разномастных жеребят в середине зимы? Как красиво, выдыхая взлохмаченный пар, бегут они по больничному двору, вот двое забежали в заснеженную беседку. Ах, вот взяли и убежали все, смешно выдергивая копытца из некрепко спекшегося наста.

Константин Сергеевич моргнул, оглядел больничный двор уже немного поскучневшим взором. Что это с ним? Грачи давно обметали ворохами гнезд ветви лип и кленов, расположившихся вокруг пруда в больничном парке. Вчера он гулял там, ветки кустов были сплошь обрызганы маленькими, задиристыми крепенькими какими-то неистово-жизнерадостными листочками; а в стороне стояли старые дубы, они держали на суках свисавшие, как паникадило, гроздья и гирлянды закрученных жестяно-ржавых прошлогодних листьев.

Воздух оглушающе звенел от щебета птиц.

Константин Сергеевич видел все это из окна процедурной, вошла сестрица Татьяна. Он попросил ее сделать ему еще один укол. «Безразличный», как он сказал.

— Да что вы, Константин Сергеевич, — сказала Таня, заглянув ему в глаза. — Волнуетесь? Да что вы! Все будет хорошо, у Валентина Сергеевича золотые руки, что вы!

Вернулся в палату, противно шаркая тапочками без задников. Народ еще спал. На тумбочках стояли (и внутри был завал) разные бутылочки, баночки, кульки, пакеты, и больные лежали, будто нарочно отвернувшись от еды, — так в зоопарке, в клетках подле нетронутых дохлых рыбин или грязных кусков мяса в лужицах бетонных неровностей пола лежат равнодушные ко всему, отупевшие звери.

Умирать страшно не всегда. Я как-то ходил днем по кладбищу, среди десятков наваленных сырых свежих холмов одного дня. Временные фотографии, таблички с датами рождения и смерти… и старики, и молодые, и мои ровесники… их так много, все вместе, в узком, можно сказать, кругу… сорванные колосья на пажитях одного дня, побратимы среды или, положим, последнего четверга, это совсем не страшно. Надо просто настроиться. Ты не один, ты со всеми, ты среди таких же, как ты. Не бойся, все вместе.

«Вместе?» Но ведь каждый из них умирал в одиночестве. Они кончались порознь. Вот в чем все дело. В одиночку. Один на один с ужасом исчезновения. Или она коварна? Она съедает нас по одному по одному вот в чем дело если мы объединимся если смерть смерть она как раскосый каюр гонит гонит сквозь ледяную пустыню свою собачью упряжку.

Это мы, связанные одной лямкой, мы, верные псы. В конце одного дня пути он выберет одного из нас, убьет на глазах сородичей, съест и объедки скормит оставшимся. И мы, насытившись другом и братом, побежим опять, и завтра в конце пути он убьет еще одного из нас и съест его и бросит нам остатки. Мы могли бы, если б захотели, разорвать его на части, но мы тянем постромки, подобострастно прислушиваясь к голосу хозяина, ловя желания его бича. Мы бежим, и ветер бьет нам в морды, и палка хлещет по загривкам, снег слепит и застилает глаза, и мы мечтаем о стоянке, костре и куске мяса в конце дня пути. И каждый из нас думает: этим кусочком буду не я, не я, а кто-то другой… Да, мы могли бы разорвать каюра на части, нас много и мы сильны, мы бы сами насытились и получили свободу, но!.. тут тайна. Каюр имеет над нами магическую власть.

Человек умирает один.

Беззащитный стоит он в луче мглы уставившегося на него неумолимого стылого взгляда. Под этим взглядом (а он что иное, как не само материализовавшееся окоченевшее потустороннее равнодушие?) человечья душа немеет, как отсиженная нога… а нежить притаилась в стороне, присягнувшая на верность собственной тени, и у нее под ногами улегся никем не узнанный страх. У нежити бледно-тонкая, заостряющаяся, как у Моны Лизы, улыбочка…

Что за жизнь не может быть правдой, если на этом все кончится если все кончится кончится это было бы для природы слишком бесталанно где замысел нет нет отчего отче сидим в скорлупе принимая жизнь внутри полого матового шара за одну-единственную разве не слышим мы там за пределами шум зов другой жизни о проклюнься явись.

как это греет и страшит… какая-то опустотелость нападает, будто большой коровий добрый язык слизывает с воспаленного мозга кремовые цветы мыслей и упований, а остается в теле лишь взвеянная снизу пустошь младенческого гукающего неведения.

Никогда он не думал о том, не держал в памяти — вспомнилось ему вдруг с горячей краской взрослого стыда, испуга, нежности, оглядки умиления, раскаяния и призыва — вспомнилось ему далекое-далекое детское утро, собственная худоба вытянутого мальчишечьего тельца, прохлада клейкого навощенного паркета, озноб… прилипшая к животу, к ногам ночная рубашка… да, он обмочился в своей кровати, ему снился страшный сон, он оцепенел, провалился в дурноте… мама забыла глухо задернуть гардину, оставалась щелочка, зазор для плоского пучка мертвенного света… Костя юркнул под одеяло к маме, в душном облаке тепла жарко согрелся и уснул. А утром было воскресенье, не надо вставать и торопиться, он зажмурил глаза, спрятал голову у маминого мягкого плеча, и откуда-то издалека, из первого беспамятного младенчества в его десятилетнюю память губ проникло и просочилось ощущение… да, они льнули к белому, сладкому, нависавшему над ним мягкому шару, который проминался под нажимами его крохотных пальцев и который таил утоление, тепло, сладость, сон… «Мама, — сказал мальчик, — мне показалось, что я был совсем маленький». «Да, Костенька, ты был маленький, как все дети». Он непонимающе осмотрелся, глядя перед собой, еще спросил, правда ли, что маленькие дети прижимаются губами к маминой груди и нельзя ли ему это сделать сейчас. Она засмеялась и сказала, что он уже не маленький, что это делают грудные малыши, которые сами еще не научились кушать.

8
{"b":"543959","o":1}