Иван вваливался в свою хоромину уже в потемнях, чумной от устали. Молча, поминая отцовы, дальние уже, наезды, жрал, навалясь локтями на стол, светло и разбойно, давним отцовым навычаем, взглядывал на Машу, что сновала по горнице, подавая то и другое, с тихим удовольствием отмечая про себя чистоту жила и строгий расстанов утвари, а валясь в постель, уже в полусне, заключая в объятия молодую жену, счастливо и трепетно ощущал ее уже очень округлившийся живот и отвердевшие груди. Оба мечтали о сыне.
Жали хлеб. Готовили обоз под новину. О ратных делах Иван не задумывал вовсе. Довольно было того, что все дружины Ольгердовичей ушли к литовскому рубежу и что Ягайловы рати, слышно, разбиты и отбиты под Полоцком… Словом, ничто не предвещало беды. А о том, что татары перешли Оку и уже взяли Серпухов и зорят округу, первая вызнала Наталья у себя в Островом.
Дожинали рожь. Выслушав запыхавшегося гонца, Наталья покивала головою и, твердо сложив рот, послала девку за старостой. Староста явился раскосмаченный, спутанные волосы схвачены соломенным жгутом, в рваных портах, распояской и босиком; пропитанная потом холщовая рубаха расстегнута на груди. Поправляя медный вытертый крест на кожаном почернелом от пота и грязи гойтане загрубелою, в белых мозолях рукой, выдохнул:
— Двои бы ден ишо! — верно чумной от устали, весь охваченный полымем святого труда, — хлеб! — не понимал еще, не почуял размеров беды.
— Всех баб, стариков, детей — тотчас ямы рыть, прятать хлеб, — выговаривала Наталья ровным до жути голосом. — К утру штоб готово было! Скотину отгонишь… — приодержалась.
Староста, начиная вникать, кивнул кудлатою головою почти обрадованно:
— Ведаю! За Куршин луг! В овраги! Тамо ни в жисть не найдут! И прокормить есть чем.
— Пошли тотчас, часу не жди!
— Как же хлеб-от? Хлебушко! — горестно взвыл староста, качаясь на лавке.
— Парней пошлешь, верхами, авось… А баб с коровами, с дитями отсылай тотчас, не стряпая! С часу на час нагрянут! В Серпухове уже!
Внял. Отвердел ликом. Кинулся, но, от дверей уже, приодержась:
— А как же ты, боярыня?
— Сундук помоги зарыть! Гаврилу пришли! А обо мне не заботь себя, я, в ночь, к сыну с невесткой!
Кивнул понятливо. Молодо простучали босые твердые ступни по сухому до щекотности, прогретому солнцем крыльцу.
Наталья, посидев молча с минуту, встала, начала, затушивши лампаду, снимать иконы со стен. Взбежавшая девка — тряслись губы, но молчала пред молчащей госпожой — живо начала укладывать дорогую рухлядь в окованный железом расписной татарский сундук. Так они работали молча и час, и два. Уже с недружным испуганным топотом двинулось по деревенской улице угоняемое стадо, и Наталья вышла открыть стаю, выпустить своих коров, подхлестнула непонятливую серую корову, что, только что воротясь с поля, не понимала, почто ее выгоняют опять? Отворила телятники и овчарню. Долго смотрела вслед и, уже воротясь, застала Гаврилу в избе.
Яму вырыли молча и споро. Сухая земля в сарае подавалась хорошо. Обложили рядном. Уже при лучине, бережась от нечаянной искры, ссыпали рожь. Отдельно зарыли сундук с дорогой кованью, иконами, выходными портами. Взошли в терем.
— Ты иди, Таврило, — устало разрешила Наталья. — Поди, свое еще не зарыл! Коня обряжу сама…
Таврило все-таки сам оседлал и взнуздал Гнедого, приготовил и сменную кобылку-трехлетку.
— Поскачешь, — заключил, — о двуконь! Исподники вздень! — посоветовал, чуть застыдясь.
Наталья усмехнулась бледно.
— Татар не провороньте! — сказала.
Таврило, подумав, рухнул в ноги госпоже.
— Спаси тя Христос, Гаврилушко! — отмолвила. — Спасай своих! И мою прихвати с собою! — вытолкнула упирающуюся девку. Одна села на лавку. Подняла лик к единой оставшей иконе. Произнесла:
— Господи!
С шипеньем, догорев, упала в корец с водою последняя лучина. Наталья еще посидела в темноте, ощущая непривычную, давнюю оброшенность, словно тогда, в позабытые уже, недобрые, и — ох! — недавние годы.
— Никитушка! — позвала вполгласа отчаянно. Прошептала упрямо: "Спасу!" Встала наконец, поклонилась земно своему жилу. С суровою усмешкою натягивала на ноги пестрядинные Ванюшины порты. Оправила саян. Вышла на крыльцо.
В августовской теплой, украшенной спелыми звездами ночи слышались стук и звяк, сдержанный говор, топотали кони, где-то громко проблеяла останняя неугнанная овца, собаки бестолково совались вдоль улицы, недоуменно заглядывали в смятенные лица хозяев. Наталья, с крыльца, подведя Гнедого к ступеням, неумело вскарабкалась в седло. Ездить верхом доводилось редко. Оправила одежду, поерзала, нашла стремена. Уже потом, протянув руку, сняла уздечку со спицы. Гнедой закрутился, зауросил. Прикрикнула. Поняв, что госпожа не шутит, конь тронул в рысь. Поводная, почти не дергая ужища, весело бежала следом.
Вскоре Наталья освоилась, перестала так судорожно сжимать, коленями бока коня и, откидывая стан, нашла удобную посадку. Плеть ей занадобилась только раз, когда какой-то косматый мужик, завидя бабу на лошади, кинулся впереймы. Близко узрев дурной глумливый глаз и жадные, протянутые к морде коня руки, с размаха ожгла татарскою ременною плетью прямо по лицу. Охнул, схватясь за щеку, отступил посторонь. Долго издали, замирая, неслась ей вослед неподобная мужицкая брань.
Усталость почуяла Наталья не скоро, но, почуяв, закусила губу. До Москвы оставало еще с лишком сорок верст, а там сколько еще до Селецкой владычной волости! И заночевать на Москве неможно, татары опередят!
На рассвете, где-то близ Пахры, уже почти теряя сознание, остановила коня у колодца, попросив молодуху, что вышла с ведрами, подать ей воды. Слезть с седла забоялась: не сядешь уже! Напившись, почуяла себя несколько легче. Коней дорогою поила в реке, а самой было не дотянуть до воды… Коней тоже шатало от устали. В некошеном укромном лугу, по-за кустами орешника, слезла, свалилась с седла, вынула удила из пасти коней и, привязавши к руке на долгое ужище, пустила пастись. Сама легла в траву на сухую землю и как ухнула, заснула враз. Проснулась оттого, что пекло солнце. Наталья встала, качаясь, вся избитая, мокрая. Кони отвязались и ушли. Но звон и звяк удил слышался за кустами неподалеку. Едва дошла, едва поймала, кабы не ужище, волочившееся по земи, то и не справиться было б! И потом долго, со слезами уже, пыталась влезти в седло, не получалось. Молодой веселый мужик с горбушею на плече вынырнул откуда-то из кустов.
— Ты што, тетка? — окликнул. Подойдя, вглядясь, повинился: — Думал, молодайка, ан гляжу, матушка мне, дурню! Боярыня, чай?
— Добрый человек! — взмолилась Наталья. — Подсади на лошадь, мочи моей нет!
Мужик легко поднял Наталью, вбросил в седло.
— Куды подаешьси, мать, али на Москву?
— Дале! — отозвалась Наталья. — Чаешь, что татары под Серпуховом?
— Татары? — округлил глаза мужик.
— Город зорят! — отмолвила. — Побегай домой, хлеб зарывайте! — уже издали прокричала она. Отдохнувший конь разом пошел крупной рысью, и Наталья не слышала, что еще возглашал издали ее спаситель.
От боли в отбитой пояснице Наталья закусила губу и сперва не могла ни вздохнуть, ни охнуть. Боль, однако, не то что прошла, а скоро стала привычной. Наталья уселась поудобнее, еще раз прошептав: "Никитушка, видишь меня тамо?" Взмахнула плетью… Так и не пересаживаясь на кобылу, доскакала она до Москвы. В городе, верно, все уже знали о ратном нахождении. Мост был полон, едва пропихалась на ту сторону. Кто бежал в город, кто из города. Огибая Кремник — забьют в осаду, и не выберешься потом! — не останавливаясь, она проминовала город, пару раз сглотнувши голодную слюну от уличного запаха горячих пирогов, но и затем останавливать недосуг было. В тороках у нее имелся хлеб, да как-то руки не доходили отрезать и поесть. Только уж миновавши Москву, когда дорога вновь стала безлюдной, решила Наталья остановить у какой-то полуразрушенной ограды, привязала коня (опять от боли во всем теле закусила губу), навесила на морду Гнедому торбу с овсом.