Кобылка тянулась тоже, но второй торбы не было у нее. Благо, недалеко нашелся стожок сена. Отвела кобылку туда, тщательно привязала. Себя заставила поесть хлеба. Напоила коней. Все — не садясь, ибо знала: сядет, уже не встанет. Так же, сцепив зубы, стараясь не застонать, вновь соединила ужищем коня и кобылу, и теперь уже — Гнедой был мокр и спал с тела от целодневной скачки — взгромоздилась верхом на кобылу. Та долго не шла, пританцовывая, отступала куда-то вбок, пока Наталья, сорвавшись, не крикнула в надрыв: "Ну!" — и не огрела упрямицу плетью. Кобылка, едва не скинув Наталью, пошла наметом. Конь, дергая повод, едва поспевал за ней. Наталья сидела ни жива ни мертва, молясь только, как бы не упасть с седла. И все-таки не удержалась, когда кобылка сиганула через скрытую в траве канаву, полетела стремглав через конскую голову. К счастью, почти не разбилась. Вскочила, успела даже повод поймать. Долго вела потом обоих коней, ругаясь и коря, разыскивая хоть какой ни то холм или пень, и все-таки села, и все-таки заставила идти кобылу рысью, хоть та и пробовала танцевать, и взметывать на задние ноги, и прыгать непутем… Все же перемогла! Перемогла, хотя готова была возрыдать и хотя до своей деревни оставалось еще без малого полсотни верст…
Лошади были запалены обе. Низило солнце. Совершенно не ощущая своего занемевшего тела, Наталья сблизила коней и еще раз перебралась из седла в седло. Теперь она вновь сидела на Гнедом и боялась одного — что конь упадет и издохнет дорогой. Когда вдали запоказывались знакомые кровли, Наталья даже не обрадовала, до того не оставалось сил.
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
Иван вернулся с объезда деревень горячий, пропахший хлебом и потом. Свалясь с коня, опружил целый ковш квасу, весело-бедово глянул на молодую жену, пошатываясь, пошел к умывальнику.
— Баню истопила! — подсказала, улыбаясь, Маша. Памятуя частые рассказы Натальи про Никиту, мысленно сравнивала сейчас сына с отцом: хорош! А тот бы сейчас еще и саблю с перевязью кинул на лавку… Иван был без сабли. Без сабли ездил и в Раменское, сошелся как-то с тамошними мужиками и теперь чаще пили вместях, чем спорили.
Отцово дело шло у Ивана подчас на удивление ему самому. Ровно шло. Новый владыка токмо был не то что не люб, а — не близок. Батя Алексия покойного вишь в Киеве из ямы спасал, и самого батю от казни спас Алексий… А тут неведомо: запомнил ли даже в лицо Киприан молодого селецкого даныцика?
Одначе оказалось — помнит! Призывали зимой во владычную палату к секретарю, секлетарю (так-то так! И выговорить-то трудно!), прошали об Островом. Добро, сохранилась грамота, старая, владычная, не то бы и той деревни как ушей своих не увцдать! Прочел Иван в поданном свитке, что по отцу, по роду, обязан служить владыке неотменно. Похмурил брови.
— От службы не отрекаюсь! — сказал. — А токмо, рази ж я холоп?
Как-то так получалось у их хитро, что и не холоп вроде, а раз уж взял покойный Алексий Никиту Федорова в дом церковный "с родом", то и он, Иван, за ту неисправу отцову и дети его обязаны служить митрополичьему дому по волости вечно…
— Сам-то… А коли брошу? — смуро поглядел на владычного "секлетаря". — Островое-то мое! По роду мне пришло, от матери! Дак и я по Островому вольный мужик, не холоптово! — Уже от дверей, поворотя, вспомнил: — И грамотка была, покойного батьки Олексея-де, мол, вольны мы в той службе, мать и я!
— Коли была, разыщем! — посмеиваясь, жмурясь по-котиному, выговорил секлетарь. — А токмо почто тебе, парень, бросать службу ту? Матерь, гляди, в суровый год не бросила! И прибыток вам не малый, на одну справу ратную с одного-то села и то не станет! А сынов народишь?
Ничем окончила толковня. Впрочем, и то сказать, после крушенья Вельяминовых никакого великого боярина не было у ихней семьи защитою. А там, останься один, без владычной обороны, и Островов, поди, отберут! Те же Минины!.. Так другояк думалось… Порою и гневал, да — куда деваться? Корм шел, работа спорилась, привычна была работа… Нынче, с женой, без селецких доходов как бы и выдюжил! Но и вновь на пришлого владыку обида легла за тот разговор, хоть, может, Киприан и вовсе не виноват был, а попросту назначил своему секретарю проверить все владычное хозяйство. Слышно, у кого-то из великих бояринов отобрал захваченную тем в междувременье владычную землю! А все одно обида у Ивана осталась. Потому как клятый "секлетарь" поднял было руку на то, за что Иван готов был драться зубами. Ибо в великой Родине есть родной город, родное село, волость, а в волости той — свое, неотторжимое: пепелище, дом, терем, кусок земли, без которого ты не гражданин, не муж, а только лишь перекати-поле. И подумать, не за то ли одно, не за землю ли свою неотторжимую, не за свой ли дом, родовой, наследственный, дедов и прадедов, — или хоть место погорелое на отчем пепелище! — ведутся все войны на земле, возникают и рушат царства, хлопочут законники, усердствуют князья и бояре? И пока оно есть, свое, родовое, неотторжимое, дотудова суть и государство, и право, и власть, а без него все иное — мечтанья и дым, а земля — только место мгновенного стороннего бытия…
Так вот! Пото и сердце нес на секретаря владычного, усомнившегося в его праве на Островов, а с того и на самого владыку. И ныне, когда, воротясь из бани, обрел в доме владычного вестника из Москвы, нахмурил брови — поминать явился, что не волен я уйти отсель! — подумалось, как всегда. Но вестник, монастырский служка в пропыленном насквозь подряснике, растерянный донельзя, повестил о какой-то войне, каких-то татарах… Чего Иван долго не мог ни понять, ни взять в толк.
— Какие ищо татары?! Мамай же разбит и убит! Разве Литва?
— Серпухов взяли уже! Великий князь уехал собирать ратных… В осаду, бают… Ты, Федоров, хлеб вези, коли заможешь, приказано! И самому чтобы тотчас на Москву!
Иван тупо слушал, постепенно начиная понимать истину. Федоровым назвали, не Никитиным, запонадобился, значит? Переспросил:
— Тохтамышевы, значит, татары?
От нового хана он, как и все, не сожидал подобной пакости… Маша вдруг подошла, взяла его за запястья, силой усадила на скамью.
— Ешь!
Гостю молча кинула деревянную мису и ложку. Иван подчинился все с тою же тяжкою думой на лице… Ели молча. Маша сердито подавала перемены: после мясной ухи и каши — кисель, шваркнула на стол тарель вчерашних холодных пирогов с черникою, вынесла крынку топленого молока. Села, пригорюнясь, на краешек перекидной скамьи. Иван поднял взор.
— Сама ешь! — пошутил, скривясь. — Неведомо теперь, когда вдругорядь вместях и за стол сядем!
Ты вота што! Хлеб я попробую собрать… Скажем… — и растерялся. Ежели татарва взяла Серпухов, сожидай с часу на час! Поди, и до Раменского не доскачешь! А самому… Он с сомнением поглядел на Машу, которой вот-вот уже, последние, считай, дни дохаживает! Куда ее волочить? Где и в Кремнике приклонить голову? Посад-от сожгут весь! И За-неглименье тоже!
— Приказано непременно быть! — с обреченною упрямою простотой повторил служка, для которого наказ владыки был выше всех мирских мелких событий и дел, тем паче таких, как близкие роды жены посельского, о чем ему и не подумалось вовсе.
Наталья в эти мгновения, едва живая, подъезжала к деревне на шатающемся, запаренном коне. Давно отвязавшаяся, оторвавшаяся ли кобыла бежала следом, точно собака, не отставая, но уже не играя, не взбрыкивая. Обе лошади, проделавши такой путь, готовы были вот-вот упасть.
Она с маху въехала в отверстые ворота усадьбы, мало не задев жердевую перекладину двух высоких столбов, на которых висели грубо сделанные решетчатые створы: толковых ворот Иван, сколь ни собирался, не успел поставить, хоть и лежали в углу двора два основательных, начерно отесанных ствола, прямо с корнями, из которых ладил по осени, после того как уберут огороды, измыслить резные вереи новых ворот.
Наталья подъехала прямо ко крыльцу и, не чая сил слезть, жалобно, тонко закричала. Сын выбежал — увидела его как в тумане, уже теряя сознание, — подхватил с седла. Как ее заволакивали, разоболакивали, несли в баню — не помнила. Опомнилась уже на полке, когда беременная невестка в мокрой рубахе подавала ей берестяной ковш теплого, парного молока…