— Дед Мороз! Дед Мороз, не уходи!
— Папочка! — кричал Павлик.
Артемьев сквозь зубы выматерился и побежал вниз по лестнице. Дети бросились за ним, а следом выбежала Вера Павловна.
— Стойте! Куда?.. — она ловила детей за шиворот, останавливала и неслась следом за другими, но дети, обгоняя воспитательницу, снова бежали за Артемьевым.
— Дед Мороз, не уходи на фронт! — кричали дети. — Там тебя убьют, останься!
Они бежали по безлюдной улице, продираясь сквозь огромные, не тронутые тропинками сугробы. Первым бежал Артемьев, за ним — плачущие дети, а следом Вера, которая то и дело падала без сил в снег, но, поднимаясь, бежала дальше.
— Пошли на х… щенки! — орал взбешенный Артемьев.
— Вернитесь! Стойте! — Вера лежала в снегу и уже не могла подняться.
— Дед Мороз, вернись! Вернись!..
Артемьев был уже далеко, еще немного, и он скрылся за поворотом. Дети остановились.
— Он вернется, — уверенно сказал Павлик.
Они побрели обратно, к лежащей в снегу Вере Павловне.
Сказка кончилась. И этот год еще такой длинный. А на лице Веры Павловны совсем не таял снег…
Мужчина без сил прислонился к фонарному столбу, затем, оттолкнувшись от него, пошел дальше, волоча по снегу мешок. Он шел медленно, словно в голодном полуобмороке, как и остальные прохожие, но стоящий на посту часовой обратил внимание на его мешок. Он подошел к Артемьеву и попросил показать, что там. Жестокий взгляд блеснувших глаз на обмотанном шарфом лице насторожил солдата. Артемьев протянул ему мешок, а сам сунул руку в карман, где всегда лежал нож. Оглянувшись по сторонам, вор убедился, что других часовых поблизости нет. Солдат, не спуская с мужчины глаз, начал развязывать бечевку на мешке.
— Что это? — спросил он.
Артемьев уже приготовился полоснуть его по белеющей между воротником шинельки и шарфом шее, но его насторожил тон солдата. И вдруг он увидел, как тот достает из мешка какую-то тряпку: из цветастого кукольного платьица выпал на снег красный кирпичик, из каких дети складывают домики.
Артемьев даже думать не хотел о том, что еще она положила в мешок вместо буханок. Ему хотелось сейчас же вернуться в интернат и придушить ее, жаль, что он не сделал этого тогда в кладовке. Ему хотелось полоснуть ножом по удивленному лицу мальчишки-солдата. Ему хотелось кричать. Двадцать шесть буханок, двадцать шесть и еще те восемь, которые он сам отдал ей. «Сука, проклятая малолетняя сука!» Солдат посмотрел содержимое мешка, поднял с земли кубик и положил его внутрь, затем отдал мешок Артемьеву.
Оба они еще долго оглядывались друг на друга, пока Артемьев не скрылся в подворотне своего дома. Там он вывалил из мешка треклятые игрушки вперемежку с кусками кирпича, положенными воспитательницей для тяжести. Цветные кубики, кирпичики, кукольная одежка…
Артемьев в обуви повалился на узкую кровать. Достав из-под матраса новую флягу, он сделал большой глоток. «По 10-й свернуть на Мытнинскую в сторону 9-й, вторая арка, направо, второй этаж… Я убью девку…» Он закурил, сильно, в четверть папиросы, затягиваясь. «По 10-й свернуть на Мытнинскую в сторону 9-й…»
Прошло две недели. Несколько раз Артемьев приходил на Мытнинскую, но не решался зайти в интернат. Вор никак не мог определиться, что он хочет сделать с воспитательницей: придушить, просто избить или... подождать, пока девчонка подрастет.
Дни проходили как всегда: хлебные магазины, встречи с наводчиками, квартиры, Сенная, Рубинштейна… Возвращаясь домой, он напивался сильнее, чем обычно. И снова он приходил на Мытнинскую, чтобы, матеря себя на чем свет стоит, постоять там пару минут, но так и не решиться зайти…
На пару дней в город приходила весна: белоснежные сугробы, расплавленные солнцем, растеклись по улицам огромной лужей. Ночью снова ударили морозы, превратив воду в лед, под которым, словно под стеклянной витриной музея, лежал человек. Артемьев равнодушно посмотрел на вмерзший в лед труп, докурил папиросу и вошел в подъезд. На лестничной площадке он вытащил из-за пазухи бутылку вина и пакет конфет и вошел в интернат.
Детские кроватки стояли пустые, без одеял и подушек, в углу засыхала без воды до середины ободранная елка. Артемьев заглянул в кладовку — тела женщины и детей тоже были вынесены. Он достал из кармана нож и, открыв бутылку с вином, наполовину опустошил ее. На стене он увидел объявление: «Д/сад № 38 эвакуирован. По вопросам обращаться…» А ниже — два детских рисунка. На одном, подписанном «Дед Мороз», стоял мужчина с огромным мешком, из которого торчали кирпичики хлеба. На другом — тот же Дед Мороз, а вокруг него стояли Вера Павловна и дети с огромными животами, и в животах у детей были нарисованы вкусные буханки. И дети, и Дед Мороз, и маленькая Вера Павловна на детских рисунках радостно улыбались.
Артемьев сунул пустую винную бутылку за пазуху и вышел.
РОЖДЕННЫЙ В СССР
Стучали, стучали, стучали колеса поезда, стучали в унисон сотням, тысячам человеческих сердец, их напрасным воззваниям к Сталину, Богу, дьяволу… До отказа набитые военными трофеями товарные вагоны шли на Запад, in Deutschland.
Узкие щели между досками на потолке и стенах последнего вагона сочились дождливым туманом. Люди, изможденные напрасной надеждой на спасение, стояли вплотную друг к другу. Нельзя было ни сесть, ни повернуться, ни просто поднять руку и утереть стекающий по лицу дождь. Не слышны были стоны и крики, клокочущие в переломанных телах. Стучали, стучали, стучали колеса…
По дороге люди умирали, и тогда больше пространства становилось для живых — смрад в воздухе был осязаем. Точно в загоне для приговоренного к убою скота, в вагоне разило ужасом.
Женщина стояла, прижавшись лицом к щели между досками, захлебываясь свежим воздухом проносящихся мимо лесов, полей и рек, звериным материнским чутьем слыша, как бьется в утробе сердце ее ребенка.
Невыносимо было стоять, так тесно прижавшись друг к другу, невыносимо смотреть в чужое лицо, как твое — обезумевшее, звериное лицо; невыносимо, невыносимо, невыносимо стучали колеса поезда. А новому гражданину страны, по которой несся проклятый поезд, не терпелось посмотреть на этот мир.
Женщина закричала. Стучали, стучали, стучали колеса…
Это не люди, это страшные, обезумевшие животные.
Кто-то тайком вытащил припасенную корку кукурузного хлеба. Тут же, захлебываясь слюной, в него вцепились стоящие рядом. Мгновение — и хлеб превратился в крошки. Человек опустился на пол и, как сотни других, больше не поднялся. Остальные безразлично отвернулись.
Женщина кричала. Стучали, стучали, стучали колеса…
Мертвые, живые, едва живые — не люди, чудовищное месиво тел, утрамбованное в вагон прикладами.
Кто-то умер, обмякнув на плече соседа, и нет сил оттолкнуть его от себя, и уже все равно.
Женщина кричала, металась, пытаясь оттолкнуть стоящих рядом. Но людям было не расступиться.
И тогда ее взяли на руки и подняли над головами. У них не было сил держать ее, распростертую над толпой женщину передавали друг другу.
Стучали, стучали, стучали колеса…
Дождевая вода, смешиваясь с кровью, стекала по лицам людей. Теряя последние силы, они держали женщину над собой. Ссохшиеся руки ногтями впивались в ее извивающееся в родильной горячке тело.
Стучали, стучали, стучали колеса, отсчитывая километры последнего пути…
Сгорая в печах, они проклянут эту войну. Поминальными станут сваренные из людей свечи — по всем жертвам прольются их горячие восковые слезы. Но кто-то вернется обратно: каждую ночь просыпаться от собственного крика, проживая снова и снова каждое мгновение проклятых военных лет…
Это не животные, это страшные, обезумевшие люди.
Деревянный пол вагона был покрыт ковром тел, люди стояли на трупах, держа над собой женщину, дарившую жизнь новому человеку.
Вырвавшийся из многомесячного плена ребенок скользнул в протянутые руки. В последнем вагоне стало одним пассажиром больше.